ему лишь некоторые из достаточно сходных практик объявляются жестокими? Границы невидимой жестокости примечательным образом совпадают с границами человеческого: все, что выступает за их пределы, приобретает монструозные очертания, в частности воплощаясь в образе «гарпии-Моды».
Зооморфизм, о котором шла речь до сих пор, находился в центре общественных дискуссий и представлял собой энергичное визуальное высказывание – против моды или, наоборот, за большую свободу (как в индивидуальном творческом самовыражении, так и порой в общественно-политической деятельности). В части III рассматриваются имплицитные параллели между телом животного и человека – то, что можно назвать «невидимым» зооморфизмом в моде и визуальной культуре. Ключевое для этого раздела понятие, таксидермия, отсылает как к буквальному изготовлению чучел животных и птиц, так и, в метафорическом смысле, к конструированию модного тела по определенным канонам. В обоих случаях речь идет о работе с поверхностью, которой придается «естественный», эстетически привлекательный вид, и часть III посвящена прояснению оснований идей естественности и привлекательности, оперирующих в моде и таксидермических практиках, и анализу способов «перевода» этих идей в материальные объекты.
В главе 7 обосновывается центральная значимость поверхностных эффектов для конструирования и поддержания индивидуальной, социальной или видовой идентичности – и вместе с тем демонстрируется двусмысленность идентифицирующей поверхности, потенциально расслаивающейся на «одежду» и «кожу». Искусственный «вторичный» покров часто ассоциируется с обманом и порождает призывы сорвать его, подразумевающие символическое, а порой и буквальное насилие. Полемизируя с этой логикой разоблачения, я акцентирую подвижность представлений о соотношении подлинности и видимости, их зависимость от точки зрения наблюдателя. Эта линия продолжается в главе 8, где рассматриваются критерии жизнеподобия в естественно-научной и модной таксидермии. Почему простой пучок перьев иногда может выглядеть вполне убедительной «птицей», а тщательно подобранные и раскрашенные вручную глаза чучела для кого-то остаются стеклянными? Таксидермические техники не только сами менялись с течением времени, но и воспринимались по-разному в зависимости от контекста их применения и установок зрителя. Глава 9 акцентирует сходство приемов таксидермии и способов конструирования одежды и демонстрирует, как модное тело и тело животного вписываются в единую систему координат с точки зрения пропорций и пластической выразительности.
Каждая глава имеет собственную внутреннюю структуру и интригу, поэтому всем разделам книги предпосланы дополнительные небольшие введения, которые, я надеюсь, помогут лучше сориентироваться в этой объемной и амбициозной работе.
Часть IЭволюция
Зооморфная образность в моде нередко эксплицитно или имплицитно трактуется как «возвращение» человека к животному состоянию – тем самым актуализируются представления об эволюции, а также, если эволюция понимается исключительно как прогрессивное развитие, о ее противоположности, регрессе и дегенерации. Появление в 1860–1870-х годах огромного количества модных карикатур и сатирических памфлетов, использующих сравнение модников с животными, представляется отнюдь не случайным: публикация «Происхождения видов» Чарлза Дарвина в 1859 году, безусловно, придала импульс этой тенденции, если не напрямую ее породила.
Помимо постулирования прямой генеалогической связи человека с самыми «низшими» животными, которая, конечно, будоражила воображение современников, теории Дарвина предложили богатый инструментарий для осмысления модного поведения: от адаптивной функции одежды до декоративных излишеств, порождаемых половым отбором. В главе 1 рассматриваются аналогии между модными практиками и природными процессами в работах самого Дарвина и его последователей, а также прослеживается влияние на ранние теории моды других эволюционных учений, в частности идей Жана-Батиста Ламарка. Научное знание всегда несет на себе отпечаток своего времени, однако собранные в этом разделе взгляды и объяснительные модели отличает претензия на объективность, нейтральное отношение к описываемым явлениям. В противоположность этому глава 2 посвящена модной сатире, выражающей неприкрыто ангажированную позицию. Карикатуристы и публицисты второй половины XIX века, о которых пойдет речь, выражали страх своей эпохи перед вырождением, наглядно проявлявшимся, по их мнению, в современной моде. В соответствии с выбранным жанром и выработанной манерой тон этих авторов варьировал от легкомысленно-игривых до ядовито-желчных нападок на модниц, чьи наряды и поведение знаменовали расчеловечение человека, упадок нации и западной цивилизации в целом. Наконец, в главе 3 описывается пересмотр подобных представлений в XX–XXI веках, когда содержание и ценность «человеческого» в противопоставлении «животному», а также иерархии народов и культур, порожденные колониальным порядком, все в большей степени подвергались сомнению и критике. Позитивные аспекты «обратной эволюции», «инволюции» и «становления-животным» рассматриваются в заключительном разделе части I сначала в теории, на материале научных и философских концепций, а затем на примерах зооморфных образов в моде Новейшего времени.
Глава 1Осмысление моды в контексте эволюционных теорий
Как показали историки науки и популярного знания, в частности Роджер Кутер в своем основополагающем исследовании социокультурных контекстов распространения френологических представлений в Великобритании первой половины XIX века (Cooter 1984), уникальное положение, которое занимает Дарвин в истории естественно-научных идей, сформировалось во многом ретроспективно. В тени остались многие работы, которые имели в свое время более широкую циркуляцию, чем «Происхождение видов»[6], и вызывали не менее бурные общественные дискуссии, однако как не соответствующие научной норме наших дней не могли войти в ее «генеалогию»[7]. Тем не менее для моего предмета центральное значение идей Дарвина представляется несомненным: как показывают многочисленные викторианские зооморфные карикатуры на самого ученого, для современников работы Дарвина напрямую ассоциировались с пересмотром и размыванием границ между животным и человеческим. Дарвиновская теория эволюции придала мощный импульс дискуссиям о вырождении, которые, в свою очередь, нередко затрагивали влияние модного костюма на здоровье и репродуктивную функцию. Таким образом, зооморфные образы в модной карикатуре второй половины XIX века, как и сатирические сравнения модников с животными в публицистике этого периода почти всегда эксплицитно или имплицитно отсылают к идеям Дарвина.
Поэтому в данной главе я подробно рассмотрю взгляды ученого в контексте истории идей, прежде чем обратиться к порожденным ими визуальным воплощениям и риторическим топосам дискурса о моде, которые являются предметом главы 2. Речь пойдет именно об истории идей, а не истории науки, так как меня интересует прежде всего распространение и рецепция дарвинизма за пределами естественных наук, в поле социогуманитарного знания: в рамках нарождавшихся в это время дисциплин, таких как культурная антропология, социология и психология, и в области популярных представлений о человеке и обществе. Такие представления не обязательно носили строго «научный» характер даже с точки зрения современников, не говоря уже о нашей ретроспективной оценке, однако образовывали важную часть публицистического дискурса и укоренялись в обыденном сознании огромного числа людей.
В разделе «Чарлз Дарвин и мода» я рассмотрю связь идей Дарвина с их собственным интеллектуальным, социальным, визуальным и материальным контекстом, фокусируясь на многочисленных отсылках к современной женской моде в трудах ученого. Эти аналогии порой играют ключевую роль в дарвиновской аргументации, наглядно демонстрируя, до какой степени природа мыслилась в антропоморфных категориях, отражающих представления самого ученого о «естественном» устройстве общества. Раздел «Теории моды после Дарвина» посвящен попыткам различных авторов применить идеи Дарвина к описанию и объяснению истории костюма и модного поведения своего времени. Первые подобные опыты возникли уже при жизни Чарлза Дарвина и носили характер прямых отсылок к его работам, если не оммажей выдающемуся ученому. Со временем имя Дарвина исчезает из текстов, посвященных одежде и моде[8], однако влияние его идей в этой области, как я продемонстрирую в данном исследовании, подспудно сохраняется по меньшей мере до конца 1930-х годов. Наконец, в разделе «Не только Дарвин» речь пойдет об альтернативных взглядах на эволюцию живых существ, которые нередко смешиваются с дарвиновскими, в частности в дискурсе о моде, поэтому я вижу свою задачу в том, чтобы, насколько это возможно, разграничить трансформистские концепции и теорию Дарвина, а главное, их отзвуки в более широком культурном контексте. Идеи Ламарка, Жоффруа Сент-Илера и других более ранних авторов не только оказались вновь востребованы на рубеже XIX–XX веков, в качестве альтернативы «вышедшей из моды» в тот момент дарвиновской эволюционной теории, но и приобрели неожиданно актуальное звучание столетие спустя, в контексте дискуссий о постгуманизме и киборгизации, влияние которых на моду будет в дальнейшем подробно рассмотрено в главе 3.
Чарлз Дарвин и мода
В викторианском обществе, к которому принадлежал Чарлз Дарвин, преобладала гендерная идеология «раздельных сфер», предполагавшая, что повседневные занятия и интересы мужчин и женщин практически не пересекаются. Пример моды наглядно показывает, что это была довольно условная теоретическая конструкция, не отражавшая реального положения дел. Представления о должном в области современного мужского костюма нашли свое наиболее яркое выражение в известной концепции «великого мужского отречения», сформулированной Дж. К. Флюгелем в 1930 году (Carter 2003: 109). Согласно ей, во второй половине XVIII столетия в мужской одежде намечается движение к все большей простоте и лаконичности, сдержанным тонам, отказу от украшений и обильной отделки. Иными словами, мужчины дистанцируются от моды, сфера которой отныне маркирована как «женская», и максимум, что они могут себе позволить, – это «заметная незаметность» денди (Вайнштейн 2006). Однако, как будет показано далее в этой книге, по меньшей мере до середины XIX века именно мужчины прежде всего воспринимались как обладатели яркого «оперения», и в действительности сохранившиеся предметы одежды, в первую очередь разноцветные, расшитые шелком и золотой нитью жилеты, демонстрируют, скорее, тягу к приватной зрелищности, к роскоши, которая может быть не видна стороннему наблюдателю, но, безусловно, осязаема и важна для самого носителя.
Подобное расхождение между нормативными представлениями и реальными практиками Джудит Батлер, рассуждая о механизмах гендерного регулирования, комментирует следующим образом: «Норма отвечает за социальное восприятие и усвоение действия, но она вовсе не совпадает с действием, которое регулируется ею. Норма предстает индифферентной к действиям, которыми она управляет, – имеется в виду то, что статус и эффекты нормы не зависят от действий, контролируемых ею. Норма определяет познаваемость, позволяет определенным видам практик и действий становиться социально различимыми, делая социальное удобочитаемым и намечая параметры того, что приемлемо или неприемлемо в общественной сфере» (Батлер 2011). Таким образом, мужская мода становится своего рода слепым пятном викторианского дискурса о маскулинности, и мужчины, активно вовлеченные в «женские» практики, могут при этом искренне поддерживать идею «раздельных сфер».
Чарлзу Дарвину разделение мужской и женской областей деятельности виделось безусловно разумным и справедливым. Наука в его картине мира была исключительно мужским делом, к которому женщины не могли иметь ни способности, ни интереса. Дарвин даже отговорил свою будущую жену читать «Основные начала геологии» Чарлза Лайеля, за которые она было принялась, желая лучше понять своего ученого жениха и его занятия[9] (Richards 2017: 48). Женскую сферу образовывало ведение домашнего хозяйства, уход за больными (Дарвин страдал от загадочного заболевания, которое часто и на продолжительное время лишало его работоспособности и делало полностью зависимым от заботы жены), а также «легкомысленная» декоративность, ассоциируемая с модным потреблением. При этом сам Дарвин в своих опубликованных работах и личных документах демонстрировал неизменную наблюдательность в отношении костюма, в особенности женского, который нередко становится у него предметом эстетической оценки. В заметках, сделанных во время кругосветного путешествия на корабле «Бигль», Дарвин подробно описывает одежду других народов и особенно их женщин, которых сравнивает с англичанками не всегда в пользу последних. В позднейших работах ученого нередки упоминания современной женской моды, которая предоставляет материал для аналогий в описании процессов, происходящих в животном мире, – в первую очередь, брачного поведения различных видов.
Эта тема занимает центральное место в вышедшей в 1871 году книге «Происхождение человека и половой отбор», подготовка которой заняла у Дарвина несколько десятилетий. Все это время ученый собирал данные, чтобы как следует обосновать свои – сенсационные для того времени – взгляды на происхождение человека, лишь намеком обозначенные в заключении к «Происхождению видов», опубликованному за дюжину лет до того. К материалам, которые в итоге оказались непосредственным или косвенным образом использованы в «Происхождении человека», относились не только сугубо «научные» данные натуралистических наблюдений и экспериментов, но и впечатления Дарвина от общественно-политических дискуссий и массовой культуры его времени. Эвеллин Ричардс, проследившая в объемной монографии зарождение у Дарвина представлений о половом отборе и дальнейшую жизнь этой идеи в культуре рубежа веков, убеждена: «Дарвин пришел к идее полового отбора не на основании изучения половых различий и брачного поведения птиц и других животных, как сам он утверждал в этой переписке (с Артуром Уоллесом. – К. Г.), а наоборот: на основании своей, очень викторианской по духу, интерпретации человеческих практик выбора жены, ухаживания и брака, которую он затем распространил на животных» (Richards 2017: xxi). Радикальные взгляды Дарвина на соотношение человеческого и животного были, примечательным образом, укоренены в весьма консервативных, строго иерархизированных представлениях о гендере, классе и расе и выражались на языке этих последних.
Впрочем, сами определения «радикальный» и «консервативный» не только имеют исторически подвижное и изменчивое наполнение, но даже в рамках конкретного социокультурного контекста не могут быть закреплены окончательно, так как любая идея остается открытой для альтернативных интерпретаций, порой противоположных по смыслу. Так, движущей силой полового отбора у большинства видов животных, по Дарвину, является «женский выбор» (female choice): самки выбирают своим партнером самца, который превосходит всех остальных силой, красотой и другими данными (способностью строить гнезда, пением и тому подобным). На рубеже 1860–1870-х годов, когда в Великобритании велись оживленные общественные дискуссии об избирательном праве для женщин, термин «женский выбор» не мог не вызывать соответствующих ассоциаций и, возможно, был подсознательно навеян Дарвину этим контекстом (с которым на сознательном уровне он не желал иметь ничего общего).
Эвеллин Ричардс выдвигает другую гипотезу о происхождении данного понятия, указывая на одноименную моралистическую сказку, включенную в один из сборников для семейного чтения «Домашние вечера», выпущенных в конце XVIII века британскими писателями Джоном Айкином и Анной-Летицией Барбо (Richards 2017: 221). Ричардс отмечает, что по своему социальному положению, религиозным и политическим взглядам Барбо была близка к кругу Дарвинов – Веджвудов, и, в частности, Эразм Дарвин рекомендовал ее тексты в своей программе женского образования, что позволяет с высокой долей уверенности предположить, что на них воспитывались и его собственные внуки. «Домашние вечера» оставались хрестоматийным детским чтением по меньшей мере до середины XIX века, и дети Чарлза Дарвина также, скорее всего, знали их. В сказке «Женский выбор» девочке по имени Мелисса являются аллегории Домовитости и Развлечения, каждая из которых призывает следовать за ней. В характеристике этих персонажей одежде отводится ключевая роль: Домовитость облачена в практичное коричневое платье и простой, без декора, чепец, тогда как Развлечение разряжена с большой пышностью – на ней воздушное платье из тонких тканей, розовое с зеленой отделкой и серебристым поясом, прическа из золотых кудрей украшена искусственными цветами и перьями; столь же блестящий наряд она протягивает Мелиссе. Девочка уже готова соблазниться удовольствиями, которые сулит ей Развлечение, однако Домовитость предупреждает, что та еще не показала свое истинное лицо – и действительно, в этот момент «обворожительная» маска падает с лица Развлечения, обнаруживая ее бледный, изможденный, болезненный вид. Мелисса понимает, что жизнь, полная суетных забав, имеет свою цену, и выбирает полезный труд, скромность и самоотречение (Ibid.: 222).
Мораль сказки и конструируемый ею идеал женственности вполне традиционны: примечательно, что героиня должна выбрать из двух стереотипных фигур, тогда как в реальности существовали и совершенно иные возможности, чему свидетельством жизнь самой Анны-Летиции Барбо – писательницы и активистки, которую недоброжелатели ставили в один ряд с Мэри Уолстонкрафт, как «бесполую женщину», угрожающую общественному порядку. По-своему традиционен и «женский выбор» у Дарвина: в его модели «женщина» (женская особь) неизменно предпочитает яркий наряд, однако далеко не всегда выбирает его для самой себя – напротив, у многих видов под действием полового отбора пышно одетым и богато декорированным оказывается самец. Через это предпочтение воспроизводится и закрепляется стереотип о женской легкомысленности, преимущественном внимании к внешнему, поверхностному, «сорочьей» тяге к блестящей мишуре. В то же время самки, играющие ключевую роль в половом отборе, фактически оказываются в «мужской» позиции, уподобляясь не только викторианскому буржуа, выбирающему себе невесту, но и знатоку, осуществляющему эстетическую экспертизу.
Эвеллин Ричардс проводит убедительную параллель между дарвиновской разборчивой самочкой и селекционером, стремящимся улучшить качества сельскохозяйственной или декоративной породы. Дарвин состоял в переписке со многими такими заводчиками-любителями, и предоставленные ими сведения активно использовались в его работах. Сама идея «естественного отбора», как известно, смоделирована Дарвином на основании этой практики: здесь в роли «селекционера» выступает природа, последовательно отбирающая наиболее жизнеспособных особей каждого вида и «выводящая» новые виды, сохраняя и приумножая полезные изменения. Антропоморфизм данной теоретической конструкции не ускользнул от ученого, который неоднократно вводит оговорки подобные следующей: «Для краткости я говорю иногда об естественном отборе как о разумной силе, как и астрономы говорят, что тяготение управляет движениями планет, или сельские хозяева говорят, что человек производит домашние расы посредством отбора. И в том и в другом случае отбор ничего не может сделать без изменчивости, а изменчивость каким-то образом зависит от действия окружающих условий на организм. Часто я также олицетворял слово природа, так как затруднялся, каким образом избежать этой неточности; но под словом природа я разумею лишь совокупное действие и результат многочисленных естественных законов, а под законом – лишь доказанную последовательность явлений» (Дарвин 1941: 30). Стремясь «деперсонализировать» естественный отбор, показать, что за ним не стоит некая единая воля, направленное усилие, Дарвин в то же время приуменьшает активную роль заводчиков, представляя их своего рода инструментами реализации заложенных в природе возможностей. Впоследствии ученый вводит разграничение между двумя типами отбора, осуществляемого селекционерами, «методическим» и «бессознательным»: «Любитель может воздействовать отбором на чрезвычайно мелкие личные различия, а также и на более крупные различия, присущие выродкам. Отбор производится методически, если любитель старается улучшить и изменить породу, руководясь заранее установленной меркой достоинства; или же любитель действует не методически и бессознательно и лишь старается вывести, по возможности, лучших птиц, без всякого желания и намерения изменить породу» (Там же: 167). Второй, «бессознательный» тип приближен к естественному отбору с его непрерывным, пусть и относительным, «улучшением» живых организмов; тогда как первый, «методический», выступает аналогией полового отбора, создающего бесполезные, а порой и откровенно вредные, но в высшей степени декоративные формы[10].
Неслучайно в книге Дарвина «Изменение животных и растений в домашнем состоянии» (1868), наиболее подробно освещающей практики селекции, параллели с модой в одежде проводятся особенно часто. В целом мода понимается в этой работе расширительно и включает в себя среди прочего предпочтения, отдаваемые той или иной породе или определенному свойству животного в определенный момент времени. Слово «мода» и аналогии с одежными практиками наиболее активно используются в описании различных пород голубей, разведение которых было крайне популярным хобби в ту эпоху. Представляется важным, что голуби, несмотря на использование их в пищу и иногда в почтовом сообщении, в первую очередь ценились именно за внешний вид, в преобразовании которого заводчики достигали потрясающих результатов – что и наталкивало на ассоциации с модой в одежде. Этому не мог не способствовать сложившийся в голубеводстве язык описания характерных особенностей тех или иных пород, включавший целый ряд терминов, почерпнутых из повседневного одежного лексикона, таких как «капюшон» или «оборка» (frill; в русском переводе П. П. Сушкина и Ф. Н. Крашенинникова – «жабо», так как речь идет о перьях на шее птицы).
Стремясь разгадать загадку происхождения различных пород, Дарвин обращается к историческим источникам, в которых его интересуют свидетельства изменений не только во внешнем виде животных, но и в предпочтениях заводчиков. Вот весьма характерные пассажи, относящиеся к двум различным породам голубей – дутышам и трубастым: «Около 1765 года мода переменилась, стали предпочитать более толстые и оперенные ноги тонким и почти голым. <…> В Англии в настоящее время не столько смотрят на количество хвостовых перьев, сколько на их направление вверх и ширину хвоста. Общая осанка птицы теперь также очень ценится» (Дарвин 1941: 157). Возникает искушение сопоставить эти данные с эволюцией модного силуэта в мужском и женском костюме соответствующих периодов, однако скорее речь идет об общем принципе изменений, чем о формальных аналогиях.
Далее Дарвин раскрывает эту мысль более подробно, акцентируя темпоральные различия между сменой вкусов в одежде и в практиках селекции – и все же приходит к выводу о значительном сходстве этих сфер: «Моды в голубеводстве держатся подолгу; мы не можем изменить строение птицы с такой быстротою, как покрой нашего платья <…> Тем не менее мода до некоторой степени меняется; внимание направляется то на одну черту строения, то на другую, или же в разное время и в разных странах любят разные породы <…> Породы, которые в настоящее время высоко ценятся в Индии, в Англии считаются ничего не стоящими» (Там же: 161–162). Хронологическая и географическая удаленность вкусов от того, что ценится «в Англии в настоящее время», предстают в работе Дарвина своего рода синонимами: в обоих случаях чужие эстетические предпочтения видятся менее «развитыми». Таким образом, мода (в голубеводстве, как и в одежде) выступает важным показателем уровня цивилизованности, недвусмысленно отделяя мировые центры от периферии, метрополию от колоний с их архаичными провинциальными вкусами[11].
Подобно тому как видовая эволюция является результатом борьбы живых организмов за существование, по Дарвину, формирование и изменение вкусовых предпочтений происходит под влиянием конкуренции между людьми – символического, но отнюдь не мирного противостояния. И достижения селекции, и модные излишества проистекают «от общего свойства человеческой природы, именно от нашего соревнования и желания превзойти своих соседей. Мы видим это во всякой мимолетной моде, даже в нашей одежде, и под влиянием этого чувства любитель старается усилить всякую особенность своих пород» (Там же: 161). На это «общее свойство человеческой природы» Дарвин взирает будто бы беспристрастным взглядом натуралиста, без осуждения – скорее даже благосклонно, ведь подобная состязательность выступает залогом прогресса человечества и, разумеется, двигателем имперской и капиталистической экспансии, которая для Дарвина во многом синонимична прогрессу.
Далее мы увидим, что легитимное стремление к превосходству имеет свои социальные границы, однако мода в целом воспринимается Дарвином скорее положительно, отвечая не только потребности носителя одежды в престижном самовыражении, но и потребности наблюдателя в визуальном разнообразии. В «Происхождении человека» одна из заключительных глав завершается мыслью о том, что, в отсутствие альтернативы, даже совершенство может легко наскучить: «Будь все наши женщины так же красивы, как Медицейская Венера, мы были бы очарованы на время, но скоро пожелали бы разнообразия; и как только достигли бы разнообразия – стали бы желать, чтобы известные признаки в наших женщинах были развиты несколько больше против существующей общей нормы» (Дарвин 1872: 394). Здесь речь идет уже не об одежде[12], а непосредственно о телах и лицах. Однако в противовес относительно устойчивому «строению птицы», над которым, как мы видели выше, мода менее властна, женские формы под направленным на них взглядом «селекционера» демонстрируют абсолютную пластичность: достаточно пожелать разнообразия, чтобы его достигнуть.
Подобный односторонний, «паноптический» контроль (Фуко 1999) и его гендерное измерение характерны для культурной ситуации в Великобритании второй половины XIX века и в частности для режимов производства и функционирования научного знания. В то же время постулируемая Дарвином ценность разнообразия соответствует бытовавшему в гораздо более широком хронологическом, географическом и отчасти социальном контексте модному дискурсу. Так, нередко называемый первым модным журналом «Кабинет мод», выходивший в Париже с 1785 года и вызвавший волну подражаний по всей Европе (Бордэриу 2016: 122; Nelson Best 2017: 21–25), изначально имел эпиграф из Антуана Удара де Ламотта: «Скука некогда родилась из единообразия» (Cabinet 1785: 1). В басне Ламотта, откуда позаимствована эта строчка (Les amis trop d’accord, 1719), речь шла об однообразии мнений (и, соответственно, ценности разногласий), но, как мы видим, уже в XVIII веке эта сентенция успешно применялась к визуальным аспектам материальной культуры и внешнего облика человека[13] – в этом смысле говорит о разнообразии и Дарвин.
Как показала А. В. Стогова на материале французских модных гравюр XVII века (Стогова 2016; Стогова 2020), в культуре раннего Нового времени под влиянием эстетики барокко разнообразие моды мыслилось скорее синхронически – как расплывчатое множество единовременно сосуществующих предметов и практик, нежели диахронически – как последовательная смена актуальных фасонов, цветов и отделок. Этот второй смысл выходит на первый план к концу XVIII века, с появлением регулярной модной прессы, обслуживавшей интересы торговцев тканями и аксессуарами, портных, модисток и парикмахеров. Диктуемая убыстряющимися циклами капиталистического производства и потребления «ветреность» моды легла в основу ее феминизации и тривиализации в XIX столетии. В работах Дарвина представления о ценности неизменного и ничтожности переменчивого подверглись радикальному пересмотру. Эйлин Крист резюмирует эту концептуальную революцию следующим образом: «В противовес взгляду на „сущностные“ характеристики как нечто реальное и значимое, а на „изменчивость“ как на незначительные колебания вокруг стабильных оснований, эволюционное мышление подчеркивает первостепенную важность непостоянных свойств, ступеней развития и переходных состояний» (Crist 1999: 19). В свете теории Дарвина видимый мир обнаружил свою случайность и неустойчивость: эволюция была не просто явлением прошлого, объяснением того, откуда взялось все существующее многообразие жизни, а продолжающимся процессом, все элементы которого находятся в постоянном движении и становлении[14]. Более того, из едва заметных различий со временем могут развиться совершенно новые формы: Дарвин считал, что проявления внутривидовой вариативности «справедливо могут быть названы зачинающимися видами» (Дарвин 1941: 29).
Едва ли можно было найти более наглядную иллюстрацию этого принципа, чем смена модных тенденций, когда на протяжении жизни одного поколения юбки то расширялись, то сужались, шляпы то увеличивались, то уменьшались, а рукава и прически и вовсе порой вспучивались, приобретая совершенно фантастические очертания. В отличие от падких на сенсации журналистов, которые были склонны подчеркивать «внезапность» подобных изменений и даже приписывать их «заговору» портных и модисток, Дарвин признавал внутреннюю логику моды и «эволюционный», а не «революционный» характер нововведений: «Даже в наших собственных нарядах общее свойство сохраняется продолжительное время, а изменения в определенной мере постепенны» (цит. по: Richards 2017: 478). Таким образом, смена модных тенденций и трансформация биологических видов отражались друг в друге и осмыслялись во взаимном соотношении, а колебания вкуса представлялись естественным феноменом, что не мешало порождаемым им формам порой считаться монструозными.
Эвеллин Ричардс отмечает, что ключевую роль в оценке Дарвином деятельности заводчиков играл их социальный статус: голубятники из народа демонстрируют у него «грубый» вкус, стремящийся к чудовищным крайностям ради самой их эксцентричности, тогда как селекционеры-аристократы отличаются несравненно более изящными предпочтениями, акцентируется их особое «художественное» чутье и точность, с которой они способны придавать голубям желаемый вид. Гендерные различия мыслятся во многом симметричным образом: только мужчина способен быть арбитром вкуса, и в той мере, в какой мода признается эстетичной, она рассматривается как результат «полового отбора» – контроля, осуществляемого инстанцией мужского взгляда. Женщинам в этой картине либо отводится сугубо пассивная роль (они могут управлять собственной «селекцией» не больше, чем выводимые голубятником птицы), либо приписывается ответственность за наиболее гротескные модные тенденции, выходящие за пределы разумного. Парадоксальным образом, женские особи животных и особенно птиц наделяются у Дарвина более тонким «эстетическим чувством», чем светские модницы, хотя и те и другие во всем уступают самцам своего вида.
Согласно взглядам Дарвина (а также ряда его предшественников и множества последователей), самки большинства видов животных менее эволюционно развиты, чем самцы, причем это различие проявляется сильнее по мере возрастания сложности организмов. Даже по своему внешнему виду женские особи больше похожи на молодняк: они меньше размером, физически слабее, лишены специфически мужских боевых приспособлений, таких как рога или шпоры, а также украшений (яркого оперения, цветных кожистых наростов и и тому подобного). Тем самым они будто бы задерживаются в детской стадии развития индивидуального организма – и вместе с тем в «детстве» вида, позволяя представить, как выглядел его эволюционный предок (Ibid.: 274–275). Таким образом, достижения эволюции в полной мере видны лишь на примере взрослых самцов, которым приписывается более активная и значимая роль в выработке адаптивных механизмов и физическом усовершенствовании вида.
Подобная интерпретация полового диморфизма применялась и к человеку: считалось, что «черты лица, форма головы и общее строение тела у женщин более похожи на детские, они демонстрируют меньшую изменчивость и ближе подходят к „первозданным“ человеческим формам» (Ibid.: 448). В таком ключе трактовалась не только внешность, но и характер женщин, которых, предположительно, отличала «природная» наивность и инфантильность, так как они исторически не участвовали в борьбе за существование, из поколения в поколение закалявшей мужской ум, решимость и выдержку. Более того, поскольку цивилизационное развитие мыслилось прямым продолжением эволюционного, в современных обществах мужчины по своим физическим и интеллектуальным данным отличались от женщин намного сильнее, чем в «первобытных» племенах – и предполагалось, что в дальнейшем этот разрыв между полами будет лишь увеличиваться.
Барбара Эренрайх и Дейрдре Инглиш в своей основополагающей работе о конструировании женственности как «проблемы» в естественных науках, медицине и психологии XIX–XX веков посвятили этим идеям раздел с характерным названием «Мужчины эволюционируют, женщины деградируют»: «в постдарвиновской научной системе ценностей „специализация“ наделялась положительным значением (считалась „прогрессивной“[15]), а деспециализация – отрицательным (ассоциируясь с „примитивностью“). Прибавьте к этому тот факт, что половая „специализация“ вида в целом в процессе эволюционного развития увеличивалась – из этого следовало, что мужчины со временем приобретут новые различия, тогда как женщины будут утрачивать существующие различия, и вся их жизнь сосредоточится на древней животной функции размножения» (Ehrenreich & English 2005: 109). Таким образом, сама «природа» женщин, законам которой они должны были неукоснительно повиноваться, чтобы не прослыть противоестественными чудовищами, в конечном итоге таила в себе угрозу «вырождения».
Эта негативная тенденция дополнительно усиливалась из-за того, что женщины были, предположительно, более подвержены влиянию моды, двойственное отношение к которой отражало глубинные тревоги и страхи, связанные с самой идеей цивилизации. Поскольку, как было показано выше, мода для Дарвина напрямую ассоциировалась с практикой селекции, даже там, где это не проговаривается открыто, сравнительная характеристика диких и домашних видов животных подразумевает имплицитное суждение о «диком» и цивилизованном состоянии человека и, в частности, о его наиболее тщательно «выведенной» разновидности – модной. В большинстве случаев одомашнивание животных и растений описывается у Дарвина как их «улучшение», а одичание – как вырождение[16]. Однако в отдельных случаях оценка оказывается прямо противоположной: особенно в отношении животных и птиц порой указывается, что дикие виды не только сильнее и выносливее, но и красивее домашних. Так, описывая опыты своего соотечественника по одомашнению диких уток, Дарвин отмечает: «После третьего поколения его утки утрачивали изящную осанку дикого вида и начинали приобретать походку обыкновенной утки» (Дарвин 1941: 200). Другие подобные эксперименты показали, что рожденные в неволе от дикой утки «<у>тята болели, если их пускали плавать в холодной воде, и это странное явление известно и для утят обыкновенной домашней утки» (Там же). В последнем случае очевидна параллель с изнеженностью европейцев по сравнению с «дикарями», городских жителей по сравнению с крестьянами, элиты общества по сравнению с социальными маргиналами – мотив, встречающийся уже в «Опытах» Монтеня, но вышедший на первый план с конца XVIII века в свете идей Руссо.
Викторианская мода (как и в целом идеология раздельных сфер) привнесла в эту устойчивую схему гендерное измерение: «естественная» хрупкость женщин многократно увеличивалась в результате их домашнего заточения и заключения в громоздком, стискивающем тело наряде. Символом рестриктивности женской моды этого времени, безусловно, является корсет, косвенный намек на который содержится и в «Изменении животных и растений в домашнем состоянии». Любопытно, однако, что, в отличие от позднейших комментаторов, писавших о деформации внутренних органов женщины из-за производимого корсетом постоянного сдавливания, Дарвин, со ссылкой на неназванных медицинских авторитетов своего времени, указывает на изменения в мышцах, естественную функцию которых берет на себя корсет: «Врачи полагают, что ненормальная форма позвоночника, столь обычно наблюдаемая у женщин высших классов, вызывается тем, что прикрепленные к позвоночнику мышцы не имеют достаточного упражнения. То же происходит и у наших домашних кур; они очень мало пользуются своими грудными мышцами, и из двадцати пяти грудин, исследованных мною, лишь три были совершенно симметричны, десять искривлены в умеренной степени, а двенадцать были до крайности уродливы»[17] (Там же: 197). Столь непосредственное отождествление «женщин высших классов» и домашних кур скорее редкость для текстов Дарвина, однако такие эксплицитные аналогии задают вектор интерпретации, позволяющий прочитывать в подобном ключе и те пассажи, где параллель не проводится напрямую – и далее мы увидим, как читатели Дарвина настойчиво это делают. Так, наблюдение Дарвина, что в высшей степени декоративные «<и>спанские, польские и гамбургские куры утратили инстинкт высиживания» (Там же: 182), будет незамедлительно подхвачено Элайзой Линн Линтон в ее очерках о «современной девушке» и о «модной» матери, не способной думать ни о чем, кроме нарядов и развлечений.
Если естественный отбор, по Дарвину, сохраняет только полезные приспособления и в этом смысле действует «в интересах» животных, то селекция зачастую имеет противоположный эффект: «так как сила отбора будет направляться по желанию человека, а не ради блага самой птицы, то все накопленные уклонения будут, несомненно, носить ненормальный характер, в сравнении с строением голубей, живущих в естественном состоянии» (Там же: 147). К концу XIX столетия, на волне, с одной стороны, движения за права животных, а с другой, растущей «моральной паники» по поводу вырождения цивилизованного мира, все чаще будут звучать голоса, объявляющие селекцию безусловным злом, однако для Дарвина это, конечно, было не так. Допуская порой в отношении рассматриваемых явлений моральные и эстетические суждения (в основном весьма характерные для его времени и социального круга), Дарвин в первую очередь стремился выявить и проанализировать закономерности природных явлений, понимаемых им как объективные, нейтральные с нравственной точки зрения данности.
В этом смысле появление и исчезновение видов, усложнение и упрощение строения живых организмов для Дарвина были во многом равнозначными феноменами, иллюстрирующими одни и те же законы. И даже крайности, к которым могла приводить селекция, рассматривались как направленный определенным образом результат действия природных принципов: «Ошибкой будет сказать, что человек „вмешивается в дела природы“ и производит изменчивость. Если человек бросит кусок железа в серную кислоту, то, строго говоря, нельзя сказать, что человек делает сернокислое железо: он только дает избирательному сродству вступить в действие. Если бы организованные существа не обладали присущей им склонностью к изменениям, то человек не мог бы ничего сделать» (Там же: 27–28). Абсолютизация законов природы и помещение человека внутрь природного мира, в качестве его органичной части, не отличающейся существенным образом от других живых существ, позволяли Дарвину видеть в моде также своего рода «естественный» феномен. Как мы увидим в следующем разделе, подобная «натурализация» одежды, в первую очередь в контексте полового отбора, станет ключевым элементом интеллектуального наследия Дарвина, воспринятым науками о человеке второй половины XIX – начала XX века.
Теории моды после Дарвина[18]
Существует мнение, будто сам Чарлз Дарвин по аналогии с процессами, которые он описал для природного мира, впоследствии создал эволюционную теорию костюма. Об этом говорит, в частности, знаменитый французский историк культуры Даниэль Рош в своей книге о рождении общества потребления (Roche 1997: 209). Как я продемонстрировала выше, это мнение не совсем безосновательно: в предложенной Дарвином теоретической системе мода занимает не последнее место, прежде всего в качестве аналогии, иллюстрирующей принципы селекции, которые, в свою очередь, служат моделью для описания полового отбора и – во многом от противного – естественного отбора. Также я отмечала, что, в отличие от многих своих современников, Дарвин рассматривал изменения модного костюма как «эволюционные», то есть постепенные и подчиняющиеся определенной логике.
Однако цитаты и примеры, которые приводит в своей книге Даниэль Рош, принадлежат не Чарлзу Дарвину, а его сыну Джорджу Говарду Дарвину (1845–1912), предпринявшему наиболее последовательную попытку применить идеи эволюции к истории костюма и моды. В 1872 году Джордж Дарвин опубликовал в ежемесячном литературном журнале Macmillan’s Magazine заметку «Изменения в одежде», где попытался продемонстрировать адаптивную функцию костюма, меняющиеся формы которого отражают изменения образа жизни человека: «когда перестало быть необходимым, чтобы деятельный мужчина в любой момент был готов вскочить на коня, и когда езда верхом в качестве наиболее распространенного способа путешествия отошла в прошлое, бриджи до колена, носимые с сапогами, уступили место брюкам» (Darwin 1872: 410). Как и среди животных видов, в одежде человека постоянно возникают бесчисленные вариации, из которых «выживают» лишь те, которые лучше всего приспособлены к условиям среды.
При этом в костюме, как и в строении живого организма, могут сохраняться следы более ранних этапов развития – рудименты, свидетельствующие об утраченных за ненадобностью функциях или о вкусах прошлого. Так, например, появление отворотов на рукавах Джордж Дарвин связывает с тем, что «в старину, когда кафтаны были из шелка или бархата и невероятно дороги, несомненно, существовало обыкновение заворачивать рукава, чтобы не испачкать кафтан» (Ibid.: 414). Термин «рудимент» очевидным образом отсылает к естественно-научному контексту, однако Джордж Дарвин заимствует его, как и идею в целом, из вышедшей годом ранее книги Эдварда Бернетта Тайлора «Первобытная культура», где вводится более известное обозначение данного феномена – «пережиток» (survival). Приводя примеры пережитков в различных областях культуры, Тайлор обращается в том числе к истории мужского костюма – и именно от этого рассуждения отталкивается в своей статье Джордж Дарвин: «Мистер Тайлор дает очень хорошие примеры следов второго типа[19], говоря: „При взгляде на смешные маленькие фалды мундира немецкого форейтора очевиден процесс, в результате которого они уменьшились до столь нелепых рудиментов[20]; но воротник англиканского священника уже не выдает наблюдателю историю своего происхождения и выглядит совершенно необъяснимым, пока мы не увидим промежуточных стадий, соединяющих эти белые ленты с более практичными широкими воротниками, которые можно обнаружить на портретах Мильтона и от которых происходит название шляпной коробки [‘band-box’], прежде использовавшейся для хранения таких воротников“» (Ibid.: 411). В этой цитате обращает на себя внимание проницательно выявляемая Тайлором связь между словами и вещами, историей языка и историей костюма. Джордж Дарвин также был не чужд любительских лексикографических изысканий, остроумно, но, по-видимому, неправильно возводя слово «кокарда» к залому на шляпе (cock). В конце статьи он говорит о том, что одежда – лишь одна из областей, «к которым может быть применена идея естественного отбора и связанные с нею теории развития» (Ibid.: 416), и предпринимает любопытный разбор конвенций академического текста, таких как использование в сносках сокращений ibid. и loc. cit., представляющих собой «пережитки тех времен, когда все книги были на латыни» (Ibid.).
Несмотря на явно вторичный по отношению к книге Тайлора характер идей, изложенных Джорджем Дарвином в этой статье[21], едва ли они заслуживают столь пренебрежительного отношения, какое демонстрирует запутавшийся в Дарвинах Даниэль Рош, подчеркнувший «карикатурный аспект» эволюционного теоретизирования по поводу одежды (Roche 1997: 209). В своем внимании к повседневным мелочам, стремлении раскрыть потаенный смысл обыденного Джордж Дарвин выступает одним из носителей уликовой парадигмы – проанализированной Карло Гинзбургом новой эпистемологической модели, формировавшейся во второй половине XIX века и основанной на «отрицании прозрачности окружающего мира» (Гинзбург 2004: 201). Пример Дарвина наглядно показывает, как в лоне позитивистской науки нарождаются противоположные ей по смыслу подходы, а познаваемость мира оборачивается его неустранимой загадочностью: «В соответствии с подобными идеями, интересно было бы попытаться обнаружить в наших нарядах приметы их происхождения, благодаря чему, возможно, выяснилось бы, что многие вещи, кажущиеся бессмысленными, в действительности полны значения» (Darwin 1872: 411). Отталкиваясь от той же естественно-научной теории, которая позволила Тайлору поместить все многообразие культур в единую систему координат (и более того, нанизать их на единую ось эволюционного развития), Джордж Дарвин приходит не к редукционистскому упрощению-схематизации, а к герменевтическому усложнению привычной картины мира.
Подобно Чарлзу Дарвину, его сын свято верит в специализацию как мерило прогресса: «Уровень развития на вестиментарной шкале может быть достаточно точно определен по тому, насколько специализированы различные „органы“» (Ibid.: 410). Однако примеры, которые он приводит в этой связи («около шестидесяти лет назад наш нынешний вечерний наряд был повседневной одеждой джентльмена»), допускают и другую интерпретацию: в каждом случае речь идет не столько о растущей специализации тех или иных элементов костюма, сколько об изменении их функции с обыденной на парадную или, наоборот, неформальную, спортивную. В других местах очерка Джордж Дарвин сосредоточивает внимание именно на этом аспекте эволюции костюма. Так, лента на шляпе, по его мнению, изначально служила для подгонки головного убора по размеру, но пережила эту функцию, сохранившись и на жестких, фиксированного размера котелках и цилиндрах: «Вероятно, шляпная лента исчезла бы давным-давно, если бы не использовалась для сокрытия шва, которым тулья крепится к полям. Если это объяснение сохранения ленты на шляпе соответствует действительности, перед нами элемент, изначально имевший одно назначение и затем получивший другое, изменив, таким образом, свою функцию. Этот случай аналогичен тому, как из плавательного пузыря, позволявшего рыбам маневрировать в толще воды, у млекопитающих и птиц развились легкие, используемые в качестве печи, поддерживающей тепло в животном организме» (Ibid.: 411). Проводимые Дарвином параллели способствуют тому, что одежда предстает органическим образованием, эквивалентным телу или продолжающим его.
В то же время переключение внимания с самих «пережитков», понимаемых как инертные фрагменты прошлого в настоящем, на их функции предвосхищает позднейший поворот культурной антропологии от эволюционизма к функционализму. Так, рассуждения Джорджа Дарвина об одежде отчасти созвучны структурно-функциональному анализу национального костюма в Моравской Словакии, проведенному П. Г. Богатыревым в 1930-х годах (Богатырев 2009а; Богатырев 2009б). Дарвин работает с гораздо меньшим объемом этнографического материала и не выстраивает столь стройной системы взаимного соотношения функций, однако ряд его выводов совпадает с наблюдениями Богатырева. Оба говорят о разнонаправленном изменении функций во времени, хотя Дарвин придает особое значение переходу обыденных культурных форм и практик в ритуальные: «По-видимому, общее правило заключается в том, что для торжественных и церемониальных случаев люди придерживаются архаичных форм: так, придворный наряд является пережитком повседневного платья прошлого столетия; униформы в целом имеют больше рудиментов, чем обычная одежда; карета с форейтором является необходимой принадлежностью свадебного выезда; и, как отмечает сэр Джон Леббок, жрецы дикарских племен, знакомых с обработкой металлов, продолжают использовать для жертвоприношений каменный нож – подобно англиканским священникам, которые по-прежнему предпочитают свечи газовым лампам» (Darwin 1872: 416). Эта мысль Дарвина также близка рассуждениям Эрика Хобсбаума о том, что символическая роль традиций усиливается по мере того, как ослабевает практическая ценность составляющих их атрибутов и действий (Хобсбаум 2000: 50–51).
Статью Джорджа Дарвина отличает равное внимание к текстуальным и визуальным источникам по истории костюма, к повседневности «современных» западных обществ и к этнографическим данным. В XXI веке этот недооцененный ранний опыт теории костюма начал привлекать внимание исследователей и более широкой публики: Джоан Айкер и ее коллеги по Университету Миннесоты использовали его в спецкурсе для магистратуры, материалы которого были впоследствии опубликованы в виде хрестоматии «Основания моды» (Eicher et al. 2003); французский перевод 1900 года был переиздан в 2002 году Французским институтом моды (Darwin 2002), а в 2014-м – издательством Allia (Darwin 2014). Таким образом, «эволюционное» осмысление одежды в наши дни оказывается, пожалуй, более востребованным, чем при жизни Чарлза Дарвина – которого, кстати, совсем не впечатлили вестиментарные изыскания сына (Richards 2017: 477). Возможно, причину следует искать в том, что Джордж Дарвин (как и Э. Б. Тайлор до него) сосредоточил свое внимание на более утилитарном мужском костюме, в котором даже на первый взгляд произвольные элементы при таком подходе оказывались прагматически мотивированным результатом «естественного отбора». Для автора «Происхождения видов» и «Происхождения человека» происхождение форм костюма было менее интересно, чем сама их изменчивость – а также, в противоположность направлению мыслей Джорджа Дарвина, их эволюционная неоправданность. Отсылая к моде в своих трудах, Дарвин-старший имел в виду прежде всего женские наряды, и эта аналогия позволяла ему объяснить появление и сохранение в облике и поведении животных нефункциональных и даже опасных черт, противоречивших идее естественного отбора, основанного на выживании наиболее приспособленных организмов. Бессмысленная декоративность оперения, делающая птиц более легкой добычей для хищников, как и мнимые и реальные неудобства викторианского дамского костюма, были следствием работы другого принципа эволюции, который Дарвин назвал «половым отбором».
Если естественный отбор осуществляется в процессе борьбы за выживание, то половой отбор связан с шансами особи заполучить партнера (или максимальное количество партнеров, в случае самцов полигамных видов). Именно здесь наряду с физической силой и выносливостью могут выходить на первый план качества, которым Дарвин отказывал в утилитарности, объясняя их наличие исключительно эстетическими предпочтениями животных. Согласно его теории, великолепный павлиний хвост появился в результате «селекции», которую на протяжении миллионов лет осуществляли самки данного вида[22], последовательно выбирая носителя самого большого и яркого украшения. Эстетическое чувство, которое Дарвин, таким образом, приписывал животным, причем не только птицам и млекопитающим, но даже насекомым, вызывало у многих современников вполне понятный скепсис. Однако идея полового отбора оказала существенное влияние на понимание функций одежды и моды в человеческих обществах – следы этого влияния в работах антропологов и социологов можно обнаружить как минимум до середины XX века.
Характерен следующий фрагмент из основополагающего для исследований моды сочинения Джеймса Лавера «Стили и мода: От Французской революции до наших дней» (1937): «Вероятно, лишь немногие из современных исследователей, изучающих костюм под антропологическим или психологическим углом, рискнут утверждать, что зарождение одежды обусловлено импульсивной тягой к стыдливости. Отнюдь: по господствующему мнению, у первобытных народов основным мотивом было желание привлечь к себе внимание, причем в наиболее ранних формах это выставление себя напоказ выражается в декоративном акцентировании тех самых частей тела, которые стыдливость побуждает нас скрывать от чужих глаз» (Лавер 2007: 10). Примечательно, что Лавер, как и многие другие авторы первой половины XX века[23], отталкивается от будто бы доминировавшего раньше (или даже по-прежнему распространенного в обыденном сознании) представления, связывавшего происхождение одежды со стыдливостью, при этом источники или примеры такого взгляда не указываются. Возможно, речь идет о религиозной картине мира и порожденном ею здравом смысле, согласно которому изобретение одежды едва ли могло значительно отличаться от описанного в Книге Бытия: «и узнали они, что наги, и сшили смоковные листья, и сделали себе опоясания» (Быт. 3: 7). Ретроспективный взгляд из XX века мог, кроме того, руководствоваться стереотипными представлениями о викторианской морали – однако при этом именно Викторианская эпоха породила представление о демонстративном характере одежных практик и их отдаленном родстве с брачными играми животных.
Сравнение с животными у Лавера опущено, хотя к 1930-м годам эта тема уже была глубоко исследована: «наблюдения за высшими приматами выявляют до-человеческие корни использования одежды для украшения себя. Кёлер[24] описывает наивный восторг шимпанзе, навешивающих на себя различные предметы и спешащих продемонстрировать их окружающим» (Benedict 2003: 30). Подобные эмпирические данные показывали, что демонстрация своей природной (или заемной) красоты у различных видов животных не обязательно носит сексуальный характер, однако во второй половине XIX века такие свидетельства обычно сбрасывались со счетов[25]: считалось, что и птицы, и звери, и люди могут красоваться лишь перед противоположным полом и лишь в интересах размножения. Неслучайно акценты, которые расставляла мода на женском теле, нередко были на грани приличия – или, по мнению записных моралистов, даже за гранью. Показателен критический отзыв Ф. Т. Фишера о турнюре: природа «наделяет некоторых четвероногих и весьма многих пернатых великолепным хвостом, некоторым породам обезьян окрашивает задние, лишенные растительности плоскости киноварью или прелестным небесно-голубым цветом, закручивает пинчеру два хорошеньких желтеньких завитка, но, черт возьми! неужели человек и именно женщина должна перенимать подобные шутки! А между тем капризная, упрямая мода все еще не хочет совершенно покинуть этот пост. Она все еще навешивает и накручивает там чего-то, и, как непослушный ребенок, непременно тычет пальцем туда, куда не следует» (<Ф>ишер 1879: 12). Если для Лавера нескромное украшение «тех самых частей тела» является приметой «первобытных народов», то викторианцы наблюдали подобную «дикость» в костюме своих модных дам.
Все это возвращает нас к проблематике «пережитка», в качестве которого в данном случае выступают не отдельные детали костюма, а модное поведение в целом, рассматриваемое как проявление животной природы человека, а потому для многих комментаторов смешное и дикое в лоне высокоразвитой цивилизации. Впрочем, далеко не все авторы прибегали к эмоционально нагруженным оценочным суждениям, и Чарлз Дарвин, как мы видели выше, позволял себе преимущественно сдержанные и нередко противоречивые высказывания о взаимном соотношении цивилизованного и дикого состояний. Использование понятия «пережиток» в работах американского психолога-самоучки Сильвии Хортенс Блисс (1870–1963) отсылает именно к такой ценностно нейтральной естественно-научной картине мира, а не к концепции Э. Б. Тайлора, которая в начале XX века уже сама оказывается своего рода интеллектуальным пережитком.
В отличие от Тайлора, объяснявшего наличие пережитков (особенно суеверий) человеческой глупостью и силой привычки, Блисс соотносила «ментальные пережитки» с «физическими пережитками низших форм жизни, появляющимися в процессе развития человеческого эмбриона» (Bliss 2003: 20). Подобно стадиям внутриутробной жизни плода, психологические рудименты, получающие выражение в одежде, не подвластны воле человека, так как являются «природным» феноменом, наследием эволюции: «разнообразие и прихотливый характер нарядов, таким образом, зависят не только от капризов и прихотей человеческого ума» (Ibid.). Более того, само наличие таких пережитков Блисс оценивает положительно, так как этим подтверждается эволюционное превосходство человека над всеми остальными живыми существами, которых он заключает в себе как пройденные этапы развития: «Человек сосредоточивает в себе наивысшие проявления всех тенденций, и причину сложности его вестиментарных импульсов можно отыскать в комплексном характере его ментального наследия, включающего в себя все, что он физически утратил по мере становления человеком» (Ibid.).
Выше мы видели, как специфические особенности породистых голубей именовались и описывались по аналогии с элементами костюма. Для Блисс, напротив, животные формы являются первичными – детали одежды восходят к ним, удовлетворяя сохранившуюся потребность в этих утраченных органах и связанных с ними функциях. Именно с этим подсознательным импульсом, а не с хищническим инстинктом (риторика, которая будет подробно рассмотрена в части II), Блисс связывает использование в одежде материалов животного происхождения: человек «обрастает» мехом, перьями и рогами, физически воплощая в себе своих эволюционных предков. Примечательно, что Блисс не делает различия между природными материалами и их имитацией (к 1916 году, когда была написана рассматриваемая здесь статья, это различие уже стало принципиальным для многих людей, идентифицировавшихся как защитники животных или вегетарианцы) – важно не вещество, а формы и связанные с ними ощущения.
Другой оригинальный мыслитель, немецкий философ Рудольф Герман Лотце (1817–1881), рассматривал костюм в похожем ключе, как органическое продолжение человека, причем не просто его физического тела, а «жизненного чувства» и «сознания индивидуального существования» (Lotze 1858: 199, 201). Так, ношение головного убора порождает у человека «приятное заблуждение, что мы сами, наша жизнь и наши силы простираются вверх до этой точки, и с каждым шагом, отдающимся в верхушке головного убора, с каждым дуновением ветерка, который приводит ее в движение, мы отчетливо ощущаем, будто часть самого нашего существа торжественно покачивается взад-вперед. <…> и мы приходим к полному пониманию склонности (проявляющейся рано, на низших стадиях культуры, и совершенствуемой впоследствии на более высоких) посредством высоко вздымающихся шлемов, медвежьих шапок и башнеобразных причесок не только приумножать страх и почтение, вызываемые фигурой человека у окружающих, но и, что намного важнее, усиливать сознание носителя чувством величественной протяженности его существа ввысь» (Ibid.: 201–202). В отличие от позднейших авторов, Лотце не связывает, а противопоставляет импульс к самоукрашению у человека и животных. Человеческий одежный «инстинкт», по мнению Лотце, оригинален и связан с удовольствием, которое душа способна извлечь из одежды и аксессуаров, способствующих «усилению и облагораживанию жизненного чувства носителя» (Ibid.: 199).
Как можно увидеть из приведенной выше развернутой цитаты, в своем анализе мотивов вестиментарного поведения Лотце отдает должное желанию человека произвести впечатление на окружающих, вызвать у них те или иные чувства, от завистливого восхищения до благоговейного ужаса. Однако в первую очередь внимание этого философа направлено внутрь, а не вовне, предвосхищая направление в исследованиях одежды и тела, которое впоследствии будет разрабатывать феноменологическая традиция. Сосредоточиваясь на описании и анализе тончайших телесных ощущений, вызываемых костюмом, Лотце противостоит конвенциональному дискурсу о моде, для которого первичны отношения между модником и наблюдателями, а краеугольным камнем модного поведения предстает тщеславие. Другой ключевой, по мнению большинства комментаторов, механизм моды – престижное подражание – также основан на сугубо внешнем восприятии других и себя-как-другого. Лотце называет подражание обезьяньим инстинктом, тем самым имплицитно воспроизводя негативный стереотип, уподобляющий модников обезьянам, и в то же время опровергая его, так как отношения человека с одеждой (в том числе модной) для Лотце строятся по совершенно иным принципам.
Несмотря на исключительный статус человеческих одежных практик и противопоставление осознанного, чувственно переживаемого одевания обезьяньей подражательности, граница между человеком и животным в рассуждениях Лотце оказывается не столь непроницаемой, как можно было бы предположить из вышесказанного. В частности, описание детских игр с фантазийным переодеванием у Лотце обнаруживает точки пересечения с эволюционной биологией, как и с позднейшей эволюционной антропологией: «Когда дети привязывают себе хвост, в котором отказала им природа, они не просто хотят продемонстрировать его окружающим, но также, когда его конец волочится по земле, ощущают его соприкосновение с поверхностью, а когда они бегут и хвост развевается в воздухе, тогда чем он длиннее, тем отчетливее они чувствуют каждый его взмах до самого кончика; таким образом, они ощущают ту же радость существования, продленного в этом направлении и подвижного, как если бы у них действительно вырос этот новый орган» (Lotze 1858: 202–203). В отличие от «Первобытной культуры» Тайлора, где современное европейское детство рассматривается как своего рода окно, позволяющее заглянуть в древнейшие эпохи жизни человечества, это рассуждение Лотце обращено исключительно к настоящему моменту и не содержит проекций в историческое (а тем более доисторическое) прошлое. Кроме того, Лотце не выстраивает иерархий, противопоставляющих «первобытную» детскость цивилизованной зрелости: «взрослые» драпировки, кружева, ленты и локоны дарят те же ощущения, что и игрушечный хвост, и эти ощущения – «радость существования» – самоценны. Однако примечательно, что в примере Лотце хвост «вырастает» именно у ребенка, который в эволюционной картине мира стоит ближе всего к более древним формам жизни.
В статье Сильвии Блисс, напротив, «хвост» называется одним из наиболее универсальных ментальных пережитков и ассоциируется в первую очередь со «взрослым» модным костюмом: «Возможно, наиболее поразительным примером физиологической привычки, сохраняющейся у человека в качестве ментальной склонности, является хвост. Этот придаток столь часто воспроизводился, что породил легенду о хвостатых людях[26], и не требуется большой фантазии, чтобы даже нашим современным шлейфам и поясам с длинными свисающими концами приписать подобное непритязательное происхождение» (Bliss 2003: 20). Эти рассуждения Блисс интересны тем, что, при очевидном влиянии эволюционной биологии, которое в них обнаруживается, исследовательница, подобно Лотце, сосредоточивает внимание на связи между «дополненным» одеждой и аксессуарами телом и самоощущением человека, его ментальными импульсами, совершенно игнорируя основное направление постдарвиновской рефлексии об одежде и моде – половой отбор.
Представления об одежде как о средстве привлечения партнера доминировали в популярном дискурсе конца XIX – первой половины XX века, и мы еще вернемся к этому полемическому уровню в следующей главе. В текстах, носящих более или менее академический характер, как правило, борьба модниц за партнеров («ловля мужей» (<Ф>ишер 1879: 16), по выражению одного из критиков) обрисована не столь драматически, а иногда и вовсе не упоминается напрямую. Однако ключевые положения теории полового отбора в том или ином виде можно встретить во многих рассуждениях о природе модного поведения, относящихся к этому периоду. Так, взгляды Торстейна Веблена на моду могут показаться предельно далекими от дарвиновских, ведь он отказывает представлениям о красоте в «биологических» основаниях, демонстрируя социальную сконструированность вкусов в отношении внешности и их обусловленность соображениями престижа, которые, в свою очередь, по сути сводятся к экономической конкуренции. Тем не менее акцент, который делает Веблен на иррациональности модной одежды, стесняющей движения и потенциально опасной для носителя (вернее, носительницы, так как речь идет в первую очередь о женских нарядах), звучит как эхо рассуждений Дарвина об эволюционной цене красоты: «Нельзя сомневаться в том, что длинный хвост у павлина, длинный хвост и длинные маховые перья у аргуса делают этих птиц более легкой добычей для хищной тигровой кошки, чем в случае, если бы у них не было этих украшений. Даже яркие цвета многих самцов птиц не могут не выдавать их врагам различного рода» (Дарвин 1872: 107).
Веблен фокусируется на цене экономической – предположительной неспособности модно одетой женщины к труду, что повышает дороговизну ее содержания, а следовательно, и ее значимость как статусного символа для мужчины – «владельца». Однако комфорт, а точнее дискомфорт, самой женщины, превращенной в изящную безделушку, также становится предметом обсуждения как с психологической, так и с физической, медицинской точки зрения: «Корсет с точки зрения экономической – это по существу своему увечье, переносимое с той целью, чтобы понизить жизнеспособность женщины и сделать ее явно и постоянно непригодной к работе» (Веблен 1984: 187–188). Резюмируя рассуждения Веблена об «одежде как выражении денежной культуры», за выводимой им на первый план экономической логикой нетрудно разглядеть дарвиновское противопоставление естественного и полового отбора, нужд выживания и привлечения партнера. Причем противопоставление это оказывается многократно усилено, фактически накладываясь на дихотомию природы и культуры, которая для Дарвина была гораздо менее актуальна. Напротив, как мы видели выше, мода выступала у него аналогией природных процессов и реализацией естественных склонностей.
Впоследствии вебленовский взгляд на моду как на инструмент инвалидизации женщины, чья привлекательность неотделима от ее зависимого положения, становится центральным элементом феминистского дискурса[27]. Характерен следующий фрагмент из знаменитой книги Симоны де Бовуар «Второй пол»: «высокие каблуки, корсеты, фижмы, панье, кринолины были призваны не столько подчеркнуть линию женского тела, сколько сделать его еще более бессильным. Отягченное жиром или же, наоборот, полупрозрачное, неспособное ни на какие усилия, парализованное неудобной одеждой и правилами благопристойности, оно в самом деле представляется мужчине его собственностью» (Бовуар 1997: 200–201). Как и в работах Дарвина и в текстах его последователей из числа публицистов XIX века, женская красота здесь выступает результатом «селекции», осуществляемой мужчинами, тем самым удаляясь от «естественных» параметров. Однако при этом анализ де Бовуар достаточно нюансирован: она показывает, что «естественная красота» является не утраченным под давлением патриархальных норм исконным состоянием женщины, а, напротив, патриархальной фикцией и фантазмом. «Мы приходим, таким образом, к странному парадоксу: желая в женщине ухватить природу – природу преображенную, – мужчина обрекает женщину на искусственность» (Там же: 201–202). В отличие от де Бовуар, позднейшие поколения феминистских теоретиков (представители второй и третьей «волн» феминизма) в большинстве своем фокусировались на искусственности моды, превознося «естественное состояние» женщины, в котором они отказывались видеть социокультурный конструкт (Church Gibson 2000: 350–352).
Цитировавшиеся выше мыслители, которые в том или ином виде вдохновлялись дарвиновской идеей полового отбора, в основном игнорировали ее противоречивые гендерные импликации: а именно тот факт, что в животном мире, как правило, самцы более ярко украшены – следовательно, ключевая роль в половом отборе принадлежит «женскому взгляду», а не пресловутому мужскому[28]. Сам Чарлз Дарвин никак не комментировал это противоречие, которое для него, по-видимому, не являлось таковым. С точки зрения видовой, цивилизационной и гендерной иерархий структурное совпадение позиций женщины в современных западных обществах, мужчин-«дикарей» и самцов животных, наоборот, должно было выглядеть вполне логично: все они представляли низшие ступени рациональности и дееспособности по отношению к «белому» мужчине. Их эффектная, пышно декорированная наружность предполагала внешнюю инстанцию контроля (взгляд «селекционера»), тем самым выявляя присущий им недостаток автономности. Прямая связь между ярким нарядом и зависимым положением была очевидна для Веблена, наблюдавшего «заметную аналогию» между современной ему женской модой и лакейскими ливреями (Веблен 1984: 195).
В то же время некоторые теоретики пытались специально осмыслить наблюдаемый в западных обществах Нового времени исторический переход от модной культуры, в которую вовлечены оба гендера, к специфически женской одержимости модой. Одну из первых формулировок идеи «великого мужского отречения» можно найти в памфлете немецкого философа Фридриха Теодора Фишера «Моды и цинизм» 1879 года. Для Фишера безусловным эстетическим идеалом являлась Античность, по сравнению с которой облик современников казался ему в высшей степени нелепым и отталкивающим. Поэтому его сочинение о моде представляет собой не столько философский трактат, сколько серию вербальных карикатур, бичующих модные излишества. Я подробно рассмотрю эти полемически заостренные образы в главе 2, посвященной визуальным и вербальным нападкам на моду как на орудие обратной эволюции, однако здесь хотелось бы коротко изложить взгляды Фишера на природу модного поведения вообще и в частностина гендерные аспекты моды.
Фишер говорит о том, что индивидуальный выбор нарядов движим своего рода коллективным «инстинктом», побуждающим людей «выражать символически, в одежде, сокровенный характер данного времени, его нравы, его дух и направление» (<Ф>ишер 1879: 23). Это замечание касается, по-видимому, и мужского и женского костюма; и действительно, в тексте Фишера можно найти немало язвительных замечаний по поводу современных ему фраков и цилиндров. Тем не менее именно в женской моде, по мысли этого автора, наблюдается полное торжество абсурда, и виной тому конкуренция между женщинами за брачных партнеров: «Искать самой и свататься ей не дозволено: она должна ждать, пока ее найдут. Но найдет ли ее тот, кому следует, найдет ли ее вообще кто-нибудь, это вопрос. <…> И вот, все жаждущие быть найденными начинают придумывать средство, чтобы стать позаметнее» (Там же: 15). Как явствует из этой цитаты, Фишер в полной мере осознает уязвимое положение женщины и учитывает те социальные факторы, которые формируют человеческую версию «полового отбора». Однако, в отличие от Веблена, который возлагает ответственность за модные «уродства» на мужчин, желающих видеть в женщине дорогую и бесполезную куклу, Фишер отводит женщинам не совершенно пассивную, а скорее активную роль – ведь они вовлечены в борьбу не на жизнь, а на смерть. Более того, имплицитно предполагается, что они могли бы сами остановить модное «сражение», если бы захотели, подобно тому как это некогда сделали мужчины: «Подобное соревнование, хотя и в менее страстной степени, несомненно, существовало и между мужчинами, пока наконец, как более благоразумные и деятельные, они не образумились, глядя на пагубный пример женщин, и не пришли к безмолвному соглашению отказаться на будущее время от всякого соревнования в области одежды» (Там же: 25). Таким образом, эволюционное/цивилизационное развитие мужчин предполагает победу рационального начала и заключение своего рода «общественного договора», на что женщины оказываются неспособны, предположительно, в силу своей низшей природы (менее «благоразумной и деятельной», а именно «пагубно» иррациональной и фактически деструктивной).
Тридцать лет спустя американский социолог и психолог Уильям Томас высказывал сходную мысль об эмоциональном взрослении мужчин в ходе истории, которое наглядно проявляется в их костюме: «По мере развития общества наблюдается тенденция у мужчин отказываться от украшений, а у женщин увеличивать их количество. Причина этого не в том, что мужчина от природы менее склонен к демонстративности, но в том, что в его привычках произошла огромная перемена <…> постепенно они перенесли некоторую долю своего охотничьего азарта на преследование деловых интересов. Но деловые интересы находятся, так сказать, за пределами сферы видимостей. Это прежде всего вопросы здравомысленного суждения, эффективности и энергии, и если мужчина с избытком обладает компетентностью и располагает большим состоянием, он достаточно привлекателен и без всяких украшений» (Thomas 2003: 82). Развитие этой идеи приводит Томаса к заключениям, близким к вебленовской концепции «подставного потребления»: увеличение количества украшений в женском костюме связано с необходимостью для женщин выступать «витриной» мужских успехов. Однако Томас говорит не только о делегировании демонстративных функций, плохо совместимых с образом делового человека, женщинам и другим зависимым лицам, но и о переносе зрелищной самопрезентации индивида в предметный мир, а именно в сферу производства, маркетинга и рекламы: «Никто никогда не утрачивает интереса к ярким вещам окончательно, но деловые люди используют этот факт для демонстрации своих товаров, а не самих себя. Чувство цвета и сексуальный интерес проявляются в экспонировании, упаковке и рекламе товаров» (Ibid.). Для Томаса подобное перенаправление вовне «естественной» тяги к самоукрашению, которая, заметим, оказывается неразрывно связана с сексуальностью, по-видимому, представляется новой и высшей ступенью развития. Впрочем, Дарвин, возможно, мог бы вспомнить по этому поводу самцов птиц семейства шалашниковых, строящих для брачных игр изящные беседки, декорированные цветами и раковинами.
Итак, уже в XIX веке возникает направление мысли, согласно которому мужчины добровольно отказались от ярких нарядов и соперничества в щегольстве, оставив (или передоверив – с корыстной целью) это нелепое занятие женщинам. В то же время у некоторых авторов возникает подозрение, не является ли гендерное перекодирование пышного декора знаком того, что женщины узурпировали традиционные мужские привилегии. Так, американский художник Хилер Хайлер и его отец, театральный импресарио Мейер Хайлер, вооружившись идеями психоанализа, утверждали во введении к своей «Библиографии костюма» 1939 года: «Если мужчины, как подсказывают их более сложные наряды на первобытных стадиях развития общества, начали носить украшения или одежду раньше женщин, теория кастрации становится более правдоподобной» (Hiler & Hiler 1939: xix). Как будет показано в следующей главе и затем в части II, эта мысль в том или ином виде прослеживается и в популярной культуре второй половины XIX века – задолго до того, как появляется возможность облечь представление о грозных «кастрирующих» женщинах в подобную «научную» форму. Если не прямые истоки, то безусловные параллели такого рода рассуждениям также можно найти на страницах трудов Чарлза Дарвина: например, в его пусть и нейтральных по тону описаниях воинственных самок некоторых видов птиц, таких как трехперстки или эму, которые «отгоняют соперниц с целью обладания самцами» (Дарвин 1872: 232), или в указаниях на то, что «наши женщины, как цивилизованные, так и дикие, украшают себе голову перьями, заимствованными у [самцов птиц]» (Там же: 44).
Таким образом, современники Дарвина и интеллектуалы следующих поколений в осмыслении одежного поведения человека трактовали эволюционные идеи весьма противоречивым, порой противоположным друг другу образом. Одни делали акцент на адаптивные функции одежды и плавную эволюцию ее форм, другие – на фривольные излишества, связанные с необходимостью привлечь партнера; мода рассматривалась и как естественное продолжение процессов, наблюдаемых в животном мире, и как то, что противопоставляет человека природе. Зачатки подобных противоречий нередко содержались в самих работах Чарлза Дарвина[29], где аналогии с модой используются настойчиво, но в целом довольно непоследовательно. Иными словами, «дарвинизм» в чистом виде, как целостную, во всем логичную систему однозначного содержания, едва ли можно извлечь даже из трудов автора «Происхождения видов»[30] – тем более нельзя его найти в более широком интеллектуальном поле и популярной культуре второй половины XIX – начала XX века, где одновременно соприсутствовало наследие целого ряда альтернативных эволюционных учений. Их краткий обзор, с акцентом на теории Ламарка и неоламаркизме, и импликации для исследований моды будут представлены в заключительном разделе данной главы.
Не только Дарвин: альтернативные взгляды на эволюцию
Как показал в своем амбициозном исследовании Артур Лавджой, становлению «современной» эволюционной биологии в XIX веке предшествовала идея «великой цепи бытия», различные вариации которой можно обнаружить в философских, богословских, литературных и научных сочинениях начиная с Античности (Лавджой 2001). Это представление предполагало образ бесконечной лестницы существ, восходящей от косной материи через все более сложные уровни жизни, растительной и животной, к человеку, затем к ангелам и наконец к Богу. Разнообразие видимых и незримых, пассивных и активных форм бытия воспринималось как результат действия принципа, который Лавджой именует «принципом изобилия» – благости божественной воли, проявившейся в актуальном сотворении всех потенциально возможных созданий. Другое ключевое положение, лежащее в основе такой картины мира – «принцип непрерывности», предполагающий отсутствие резких различий между соседними звеньями цепи. Переход от минерального царства к растительному и так далее осуществляется постепенно – до такой степени, что некоторые авторы отрицали саму возможность классификации природных явлений.
И «принцип непрерывности», и «принцип изобилия» несложно различить в работах Дарвина, однако очевидно, что научные представления XIX века существенно отличались от античных и средневековых. Более ранняя картина мира, как правило, предполагала статичный образ лестницы существ, на которой за каждым закреплено его уникальное место. Лавджой в этой связи пересказывает следующую мысль Плотина: «Те, кто постоянно жалуются на несправедливость, забывают, что каждому отведена его роль. Одни животные рогаты, другие – клыкасты, справедливо это, или нет? <…> поскольку наш мир множественен, то целое может состоять только из разных частей» (Плотин 1996: 80). Дарвин не только докажет, что это «справедливо»: в равной степени сформированные и функциональные рога и клыки являются редкостью, «потому что их развитие требует много органического вещества» (Дарвин 1872: 288), но и подвергнет сомнению мысль об исключительности этих характеристик, продемонстрировав их эволюционную взаимозаменяемость: «одна форма оружия была часто с течением веков заменена другою» (Там же: 287). В этой картине мира внешнее многообразие живых существ не скрывает их внутреннего сродства и структурного сходства; более того, зачаточные органы в любой момент могут быть вызваны к жизни стечением генетических и внешних обстоятельств. Поэтому потенциальными обладателями рогов являются не только клыкастые животные, но в некотором смысле, вовсе не связанном, впрочем, с намеками на супружескую неверность, и человек. Вспомним рассуждения Сильвии Блисс о «ментальном наследии», полученном человечеством от низших ступеней жизни и выражающемся в тех или иных элементах костюма: среди прочего она упоминает «поразительные имитации рогов[31], в особенности в головных уборах некоторых африканских племен и в Англии в, как выражаются иные, „абсурдном рогатом головном уборе“ времен Генриха V» (Bliss 2003: 20).
Подобное переосмысление лестницы существ стало возможным в результате придания ей темпорального измерения, превратившего «прежде неизменную цепь бытия в программу бесконечного становления» (Лавджой 2001: 266). Лавджой связывает этот интеллектуальный переворот с именем Лейбница[32]; Лейбницу также принадлежит высказывание «природа не делает скачков» (Там же: 187), которое в этой новой парадигме может пониматься и синхронически, и диахронически – не только применительно к каждым двум соседним ступеням великой лестницы природы в каждый конкретный момент, но и к их постепенному изменению с течением времени. Это речение станет излюбленной поговоркой натуралистов XVIII–XIX веков: его использовали и Карл Линней[33], и Жоффруа Сент-Илер, и Чарлз Дарвин (естественно, каждый в своем смысле). Следуя по стопам своего великого родителя, Джордж Дарвин употребил тот же афоризм в начале своей заметки об эволюции форм костюма: «Изменения в одежде во многом подобны изменениям живых организмов, объяснением которых заняты современные теории эволюции, и в данной статье я предполагаю проиллюстрировать некоторые элементы этого сходства. Мы увидим, что истина, выраженная в пословице „Natura non facit saltum“, применима и в том и в другом случае; закон прогресса действует и в одежде, где формы переходят одна в другую практически непрерывно» (Darwin 1872: 410).
Как мы видели выше, Дарвин-младший сосредоточил свое внимание на исторической эволюции мужского костюма, лишь мимоходом упомянув моду, однако очевидно, что восходящий к Лейбницу динамичный образ постепенно изменяющегося мира также являлся необходимым условием формирования современных модных практик. Неслучайно мода, в значительной степени связанная с демонстрацией социального статуса и привилегий, достаточно рано начинает описываться как сила, угрожающая общественному порядку и установленным иерархиям. Появляющиеся в XVIII веке карикатуры на модниц «из народа», представлявшие их неловкие попытки выглядеть элегантно, приспособив, к примеру, бочарные обручи вместо фижм, призваны были прочертить социальные границы, которые оказались размыты под влиянием моды. Теории вертикального просачивания модных тенденций от высших классов к низшим, столь популярные на рубеже XIX–XX веков, кажутся несколько запоздалым применением к социальному миру бытовавших с начала XVIII столетия идей о постепенном развитии живых существ, каждое из которых пытается подняться на следующую ступень лестницы природы. Так или иначе, эти представления, безусловно, существуют уже в совершенно ином социально-политическом и интеллектуальном климате по сравнению с более ранними образами великой цепи бытия, в соответствии с которыми «любая попытка подняться вверх по лестнице бытия есть не что иное, как бунт против воли божества – преступление против природы» (Лавджой 2001: 210).
Темпорализация цепи бытия способствовала новому пониманию принципов изобилия и непрерывности, которые отныне также реализовывались во времени. Если в статичной картине мира все многообразие природы должно было быть явлено в каждый момент времени, то с XVIII века набирает силу представление об актуально наблюдаемых недостающих ступенях великой лестницы, которые отводятся уже вымершим или еще не сформировавшимся видам: «цепь бытия, лишенная сейчас, по всей видимости, своей полноты, предстала бы в этой полноте, знай мы всю последовательность форм во времени – в прошлом, настоящем, будущем» (Там же: 263). Еще на рубеже 1860–1870-х годов, при подготовке к публикации рукописи «Происхождения человека», Дарвин посчитал необходимым включить в нее полемику с предполагаемыми противниками его теории, для которых «значительный пробел в органической цепи между человеком и его ближайшими родичами <…> служил важным аргументом против мнения, что человек произошел от какой-либо низшей формы» (Дарвин 1874: 151). Примечательно, что антиэволюционистская, креационистская позиция в данном случае опирается, по-видимому, на исследования Жоржа Кювье, «разорвавшего» цепь бытия, доказав отсутствие промежуточных звеньев между основными зоологическими типами (Mayr 2000: 103, 201–202). Дарвин же фактически возвращается к идее лестницы природы, отстаивая ее темпорализованный вариант: «Пробелы встречаются постоянно во всех рядах животных; некоторые из них значительны, резки и определенны; другие же не имеют большого значения. <…> все эти пробелы зависят только от числа вымерших родственных форм» (Дарвин 1874: 151).
Палеонтология была одной из наиболее активно развивающихся ветвей биологии в XVIII–XIX веках; находки и открытия в этой области оказали существенное влияние на формирование «больших» теорий и классификационных систем. Однако «ретроспективная» ориентация биологической науки, очевидная и в приводимой здесь цитате Дарвина, не исключала интереса к противоположному вектору, связанному с направленностью эволюции в будущее, к тем «недостающим звеньям», которым лишь предстоит возникнуть. В еще большей степени, чем в эмпирических исследованиях, этот интерес проявился в романтической натурфилософии: как пишет Лавджой применительно к идеям Шеллинга, «„полнота“ теперь – это не что-то раз и навсегда данное, а ускользающая цель всех вещей» (Лавджой 2001: 334). В каждый новый момент времени цепь бытия разворачивается все более полно, достигая непревзойденного (а возможно, и немыслимого прежде) разнообразия, однако его совершенство в некотором смысле «отменяется» перспективой последующего развития, которое по определению несет с собой еще большее приумножение и качественное преображение форм. Подобное восприятие времени лежит в основе феномена современности, которая также оказывается «ускользающей целью всех вещей». «По сути, наше время – настоящее – не просто невероятно далеко: ему никогда не удастся с нами поравняться», – отмечает Джорджо Агамбен, указывая на моду как на квинтэссенцию этой темпоральной структуры (Агамбен 2014: 31).
В трудах Ламарка подобное разворачивание навстречу (недостижимому) совершенству рассматривается не только на уровне мироздания в целом, но и на уровне индивидуального существования каждого живого организма. Отвечая за рост и взросление живых существ, этот импульс также лежит в основе эволюции (в терминологии Ламарка – «трансформации»), ибо предполагается, что каждый организм имеет внутреннюю способность к направленному развитию, ориентированному на лучшую адаптацию к условиям среды и на системное усложнение. В конце XIX века эта теория получит название ортогенеза. По Ламарку, таким образом, живые существа являются «агентами» эволюции, так как общий прогресс жизни на земле складывается из индивидуальных достижений – приспособлений и усовершенствований – каждого. Эта картина мира прямо противоположна дарвиновской, где агентностью в эволюционном процессе наделены не индивиды, а «законы природы», конкретнее, принципы отбора. Наиболее приспособленные организмы имеют больше шансов на выживание и рождение многочисленного здорового потомства, тем самым присущие им наследуемые признаки закрепляются в фенотипе, однако эта логика никак не зависит от собственных усилий живых существ, менее всего от их гипотетического стремления к совершенству. В процессе, сочетающем элементы случайности и детерминированности, индивиды просеиваются через «сито» отбора. Понимаемая таким образом эволюция протекает исключительно на надындивидуальном уровне – со сменой поколений и в масштабах целых популяций, вовлеченных в борьбу за существование.
Как мы увидим далее, идея эволюции, укоренившаяся в популярных представлениях о моде, даже при наличии прямых отсылок к Дарвину, носит скорее ламаркистский характер, так как предполагает направленную индивидуальную волю к изменению. Это заметно в приводившихся выше рассуждениях Ф. Т. Фишера о моде как продукте полового отбора: в масштабах общества или даже европейской цивилизации в целом модное поведение индивидов образует хаотичную картину, а лежащий в его основе механизм выбора партнеров, в полном соответствии с идеями Дарвина, объединяет в себе случайность («слепой случай», по выражению Фишера, руководящий образованием пар) и детерминированность (биологическую и социально-экономическую). «Модный инстинкт» у Фишера направлен на выражение духа современности – это по сути ортогенетическое (avant la lettre, на очевидной гегелевской закваске) видение истории костюма и моды. Кроме того, идея интенциональности реализуется и на уровне индивидуальных решений, где, как констатирует Фишер, модным поведением движет желание отдельных женщин найти партнера и их стремление выделиться на фоне остальных. Это стремление очевидным образом накладывает свой отпечаток на «отбор» модных фасонов – особенно в их наиболее эксцентричных, преувеличенных формах, которые Фишер рассматривает в контексте внутривидового состязания. «Слепая» логика моды, по-видимому, входит в противоречие с сознательной и волевой деятельностью ее индивидуальных агентов. Можно сказать, что здесь Фишер отходит от идей Дарвина и приближается к Ламаркову видению эволюции, предполагающему ее телеологический характер[34].
Однако привычное в истории науки противопоставление дарвинизма и ламаркизма не всегда оправдано. «Слабость» теории Ламарка, ее концептуальная «неудача» традиционно связывалась с верой в наследуемость приобретенных характеристик (Mayr 2000: 108). Но эту веру разделяли многие современники Чарлза Дарвина, и в его собственных работах приводятся противоречивые сведения на этот счет, не позволяющие решительно опровергнуть данное предположение. В «Изменении животных и растений в домашнем состоянии», где эта тема рассматривается довольно подробно, практически каждое обращение к ней имеет двухчастную структуру: сначала приводятся доводы против наследования приобретенных признаков, а затем хотя бы один аргумент за (иногда наоборот). В соответствии с установившейся биологической терминологией я говорю о приобретенных признаках, однако многие интересующие Дарвина примеры в действительности относятся к органам или конечностям, утраченным одним из родителей (в редких случаях обоими) в течение жизни – что передается (или нет) потомству и последующим поколениям. Дарвин рассматривает модификации породистых животных по прихоти заводчиков в одном ряду с увечьями, связанными с болезнью или несчастным случаем, приходя к выводу, что длительная болезнь, к которой организм вынужден постепенно приспосабливаться, имеет больше шансов «отпечататься» на наследственности, чем мгновенная утрата органа. «В прежнее время у собак и у лошадей во многих поколениях обрубали хвосты, что не оказало никакого наследственного влияния, хотя, как мы видели, есть некоторые причины полагать, что отсутствие хвоста у некоторых овчарок связано с наследственной передачей этого признака» (Дарвин 1941: 546), – эта цитата наглядно демонстрирует отсутствие единого мнения по вопросам наследования приобретенных признаков.
Еще больше, чем случаи с животными, Дарвина, по-видимому, занимали примеры закрепления приобретенных признаков у людей. Некоторые из них представляются ему неоспоримыми – в первую очередь, те, что подтверждаются данными эмбриологии: «У детей, задолго перед рождением, кожа на подошвах ног толще, чем на других частях тела; и едва ли можно сомневаться, что это зависит от передающегося по наследству влияния давления, в продолжение многих поколений» (Дарвин 1874: 87). В целом наибольшую достоверность в глазах Дарвина имеют случаи, связанные с ростом и развитием из поколения в поколение активно используемых органов и постепенной атрофией неиспользуемых (вследствие чего, к примеру, «руки английских рабочих уже при рождении больше, чем руки благородных») – представление, которое Эрнст Майр называет «фольклорным» (Mayr 2000: 355). Однако для Дарвина оно, безусловно, носило научный характер, а Ламарк ранее даже провозгласил его «первым законом» своей теоретической модели (Ламарк 1935: xxxviii).
Менее надежными оказываются свидетельства, касающиеся влияния на наследственность практикуемых в течение многих веков модификаций тела. Дарвин, очевидно, пребывает в некотором замешательстве, считать ли многочисленные указания на межпоколенческое влияние обрезания анекдотическими, и на всякий случай приводит в «Изменении животных и растений в домашнем состоянии» все сведения, весьма противоречивые, которые ему удалось собрать по этому вопросу. Татуировки, пирсинг и шрамирование, практикуемые незападными культурами, напротив, освещаются очень кратко, и Дарвин заключает: «нет причины полагать, что эти повреждения когда-либо передаются по наследству» (Дарвин 1941: 305). Однако во втором издании книги появляется примечание, приводящее новые данные – свидетельства американского чиновника и врача о том, что у индейцев сиу «иногда родятся дети с такими знаками на теле», то есть напоминающими следы ритуальных модификаций, которые, таким образом, «наследуются». Эта дискуссия крайне важна в контексте моды, хотя Дарвин и не приводит соответствующих примеров в цитируемой главе своей работы: наследуемость приобретенных признаков означала бы, что «опасные» модные фасоны еще более вредны, чем обычно полагают, так как их влияние на внутренние органы и опорно-двигательный аппарат способно передаваться из поколения в поколение. В следующей главе мы увидим, как критики моды используют и развивают эту мысль.
В работах Дарвина в контексте передачи приобретенных признаков речь преимущественно идет о модификациях или приспособлениях, вновь и вновь производимых «в огромном числе поколений» (Там же: 305). Тем не менее в отдельных случаях Дарвин не исключает непосредственного влияния на детей накопленных изменений в родительском организме: «Не может быть сомнения в том, что потомку иногда передаются дурные последствия вредных условий жизни, которым долгое время подвергался родитель» (Там же: 342). Развитие генетики в XX веке привело к тому, что подобные явления, получившие наименование «мягкой наследственности», оказались решительно опровергнуты научным сообществом: стало принято считать, что приобретенные признаки, не «прописанные» в генетической цепочке, никак не могут передаваться по наследству. В наши дни активно развивается новая научная область – эпигенетика, изучающая принципы изменений в экспрессии генов, то есть в механизмах преобразования содержащейся в ДНК информации в белок и РНК. Эти исследования привели к формированию представления о возможности межпоколенческого эпигенетического наследования слабоустойчивых (semi-stable) черт, приобретенных индивидом в течение жизни. Как отмечают историк науки Маурицио Мелони и социолог науки Рут Мюллер, «совершенно новым является понимание молекулярных механизмов, соединяющих внешние воздействия (токсины, пища, стресс) с изменениями в экспрессиях генома» (Meloni & Müller 2018: 2). Однако идеи, касающиеся тесной взаимосвязи живых организмов и окружающей среды, в том числе влияния последней на наследственность, содержатся уже в гиппократическом корпусе и составляют важную часть биологических знаний XIX века.
Как мы убедились выше, даже Дарвин, чье имя обычно противопоставляется подобным взглядам, до некоторой степени разделял представления о «мягкой наследственности», в трудах же других теоретиков эволюции они занимали поистине центральное место. По мысли Ламарка, меняющиеся условия окружающей среды создают у живых существ новые потребности, усилия по удовлетворению которых приводят к изменению привычек, что, в свою очередь, влечет за собой трансформацию физиологических процессов и, в пределе, реконфигурацию органов. Все эти накопленные изменения передаются по наследству, закрепляясь у новых поколений под непрерывным воздействием среды. Таким образом, эволюция, по Ламарку, была ответом на нестабильные условия жизни на земле – именно они стимулировали изменчивость организмов. Сходного мнения придерживался другой французский натуралист, Этьен Жоффруа Сент-Илер, который, однако, не видел необходимости в столь важных для Ламарка промежуточных физиологических звеньях, связанных с модификацией поведения и усиленным упражнением органов, и постулировал прямое воздействие среды на развитие организма на эмбриональном этапе. Взгляды Жоффруа разделялись многими теоретиками конца XIX века, чьи позиции обычно описываются как неоламаркистские, поэтому некоторые исследователи указывали на уместность введения альтернативного термина «жоффруизм»[35] для разграничения соответствующих аспектов эволюционного учения (Mayr 2000: 362).
По мысли Дарвина, условия среды способствуют осуществлению естественного отбора, но никак не влияют на изменчивость, которая является базовым свойством живых организмов, многократно усиливаемым благодаря половому размножению. Именно внимание к бесконечному разнообразию живых существ внутри каждой популяции позволило Дарвину отойти от типологического мышления, сводящего каждый вид к идеальному (или усредненному) типу, и сформулировать свою теорию эволюции[36]. В этом смысле исследовательская оптика Дарвина больше подходит для изучения моды не его собственного времени, а наших дней, со множеством одновременно сосуществующих стилей, каждый из которых способен «эволюционировать» в масштабный тренд, интересом к кастомизации и тому подобному. Впрочем, мода середины XIX века также по необходимости была «кастомизирована» в силу преобладания ручного труда при изготовлении одежды, часто по индивидуальному заказу или для собственного использования, и этот аспект внутренней диверсификации модных тенденций необходимо всегда учитывать.
Ламарка и его последователей интересовала лишь «вертикальная» эволюция – последовательное изменение живых организмов с течением исторического (правильнее было бы сказать, геологического) времени. В синхронном срезе различия между особями одного вида не принимались в расчет, так как предполагалось, что варьирующие параметры не относятся к «сущности» этого вида. Кроме того, считалось, что организмы одного вида одинаковым образом адаптируются к меняющимся условиям среды – так вид, трансформируясь во времени, сохранял свою внутреннюю монолитность. Применительно к одежде и моде Ламаркова модель эволюции угадывается в очертаниях истории костюма, которая со второй половины XVIII столетия начала вызывать серьезный научный интерес. В то же время дискурс о единообразии модных фасонов, с особой силой зазвучавший с середины XIX века, в той мере, в какой он оперировал биологической («инстинкт») или сельскохозяйственной метафорикой («стадо»), по сути опирался на типологическое понимание единообразно эволюционирующего вида у Ламарка.
Унифицирующее действие моды часто описывается как основанное на подражании. Примечательно, что Дарвин уделяет подражанию значительное внимание в «Происхождении человека», рассматривая его как важный эволюционный механизм: подражание способствует развитию технических навыков, интеллектуальных способностей, социальных и моральных качеств. Из рассуждений Дарвина не вполне очевидно, каким образом эти новые и усовершенствованные свойства затем могут пройти естественный отбор и закрепиться в популяции – вероятно, здесь в очередной раз не обошлось без допущения наследуемости приобретенных признаков. В то же время подражание в каком-то смысле способно действовать независимо от природных принципов отбора, так как само является небиологической формой воспроизводства, которую Дарвин в отдельных случаях даже готов считать более эволюционно эффективной, чем репродуктивный успех: «Человек, который не побуждается никаким глубоким инстинктивным чувством жертвовать жизнью для блага других, и несмотря на это способен на такие поступки из-за любви к славе, возбуждает своим примером то же желание славы в других и усиливает в них благородные чувства. Таким образом, он может принести своему племени гораздо более пользы, чем в том случае, если бы он оставил потомков с врожденным стремлением наследовать его возвышенный характер» (Дарвин 1874: 123).
Роль, которую Дарвин приписывает подражанию, довольно необычна, потому что речь идет не о заимствовании сугубо внешних признаков, как в анализе генезиса и механизмов моды, например у Герберта Спенсера (Carter 2003: 31–32), а о «благородных чувствах» и героических поступках. Тем не менее поведение человека в данном случае регулируется извне («любовь к славе»), тогда как внутренние регуляторы («глубокое инстинктивное чувство») отсутствуют. Все это, наряду с упоминанием «племени», локализует такое позитивное подражание на ранних стадиях развития человечества. Цивилизованный человек, предположительно, не имеет необходимости в чужих примерах и внешней оценке, так как его действия руководствуются сформировавшимся нравственным чувством. Этим обусловлен двойственный статус подражания: сущностно необходимое для того, чтобы человек мог стать (в полной мере) человеком, впоследствии оно становится своего рода пережитком, «характеризую<щим> низшие расы, а следовательно прошлое или низшее состояние цивилизации» (Дарвин 1872: 362). Поэтому тот «факт», что «у женщины <…> подражательность выражен<а> резче, чем у мужчин» (Там же), служит недвусмысленным показателем уровня ее развития.
Дискуссии о подражании в животном мире во второй половине XIX века вышли на новый уровень в связи с изучением мимикрии. Теория естественного отбора вполне убедительно объясняет охватываемые этим понятием феномены, однако примечательно, что впечатление «намеренного» подражания одного вида другому не оставляло многих даже среди приверженцев учения Дарвина. Одним из них был немецкий зоолог Август Вейсман. Ему нередко приписывают решающую роль в научной дискредитации ламаркизма, так как его исследования зародышевой плазмы, приведшие к открытию так называемого «барьера Вейсмана» между клетками тела и зародышевыми клетками, способствовали установлению невозможности наследования приобретенных признаков. Тем не менее невероятное сходство некоторых видов бабочек, среди которых один для защиты от птиц имитирует окраску другого, несъедобного, навело Вейсмана на мысль о том, что «ламаркисты были правы» – столь точное подражание «не может быть результатом „случайности“, а с очевидностью произведено направленной изменчивостью, движимой соображениями пользы» (цит. по: Mayr 2000: 539). Таким образом, в феномене мимикрии сочетались идея интенциональных адаптаций и визуальное единообразие – два крайне важных для дискурса о моде элемента.
Ранее я назвала теорию «вертикального просачивания» модных тенденций своего рода социологической версией «великой цепи бытия». Если рассматривать тот же феномен на уровне индивидуальных практик и намерений, можно также увидеть в нем разновидность «мимикрии» – того, что в англоязычных контекстах обозначается термином passing (Вайнштейн 2018; Goffman 1963). Речь идет о планомерном или ситуативном присваивании внешних знаков социального класса, гендера, расы, этнической или религиозной группы, к которым субъект не принадлежит по праву рождения. В абсолютном большинстве случаев, приходящихся на период с XVIII до середины XX века, объектом подражания является более привилегированная позиция, однако в женской моде второй половины XIX столетия наблюдается будто бы противоположная тенденция: комментаторы в один голос утверждают, что, стремясь быть модными, женщины из хорошего общества приобретают облик куртизанок. В первую очередь подобное визуальное понижение собственного статуса связывалось с фигурой «современной девушки», о которой пойдет речь в главе 2, однако даже «скромная, обожаемая мужем жена, мать прелестных детей» могла, по мнению моралистов, быть «одета бесстыдно, как ярмарочная танцовщица» (Mrs. Punch 1868: 13).
В ряде европейских языков доступные женщины и их легкомысленные подражательницы именовались «бабочками», и далее я опишу визуальное преломление этой метафоры в британской карикатуре. В отечественном контексте уже в середине XIX века бытовало выражение «ночная бабочка» – показательно следующее описание проститутки из «Петербургских трущоб» Всеволода Крестовского (1864–1866): «рядом с нею, на другом конце скамейки, равнодушно позевывая и болтая ногами, сидела какая-то аляповато одетая девица из породы ночных бабочек» (Крестовский 1990). Эпитет «аляповатый» выступает устойчивой характеристикой персонажа, повторяясь в небольшом фрагменте три раза. В этом смысле наименование «ночная бабочка» с биологической точки зрения, конечно, не вполне верно, так как в природе ночные виды чешуекрылых, как правило, «одеты» довольно скромно. Дарвин, естественно, связывал эти различия с действием полового отбора (в то время еще не была известна способность ночных бабочек различать цвета в темноте): «Яркие краски не видны ночью; и не подлежит сомнению, что в целом сумеречные бабочки окрашены менее ярко, чем дневные» (Дарвин 1874: 301). Более подходящую аналогию для вызывающе декоративной внешности предоставляли бабочки семейства парусников, которых можно часто увидеть на модных карикатурах, или бабочки-ванессы, например репейница, именуемая по-английски «раскрашенная дама» (painted lady).
Помимо яркого, вульгарного наряда в описании проститутки у Крестовского обращает на себя внимание «нецивилизованная» телесность – полное пренебрежение правилами хорошего тона, запрещающими зевать и болтать ногами, по крайней мере в публичном пространстве. Моральная распущенность «переводится» на язык тела, контроль над которым ослаблен или полностью отсутствует (Булгакова 2005). Вместе с тем такое «освобожденное» тело в социокультурной системе, где ценностью является владение собой и отточенное изящество движений, воспринимается как не вполне человеческое, и в этом смысле тоже проститутка уподобляется насекомому или какому-то еще «низшему» существу. Сюжетная коллизия при этом такова, что встретившая эту женщину героиня романа, княжна Анна Чечевинская, вскоре ей уподобится – превращение, о котором только спекулируют критики моды 1860–1870-х годов, в романе Крестовского совершается на самом деле. Эта метаморфоза является своего рода «адаптацией» к изменившимся внешним условиям, однако происходит она не спонтанно, а в результате осознанного решения, собственного выбора Чечевинской.
Подобное намеренное приспособление к воздействиям среды соответствует механизму эволюции, описанному Ламарком, с одним существенным отличием: «Для ранних эволюционистов (натурфилософов, Ламарка и Чемберса) аксиомой был „восходящий“ характер эволюции» (Mayr 2000: 516). Обратная эволюция в этой картине мира казалась оксюмороном, невероятным и трагическим событием. Дарвин опроверг представления о неотъемлемой прогрессивности эволюционных процессов, показав, что отбор может действовать в любом направлении: «Представители какой-либо высоко стоящей группы могут даже стать приспособленными к более простым условиям жизни, и это, по-видимому, зачастую происходило; в этом случае естественный отбор будет стремиться упростить или понизить организацию, так как сложность механизма будет бесполезна или даже невыгодна для простых отправлений» (Дарвин 1941: 31). Как мы видели выше, Дарвин ценил системное усложнение, считая его мерилом прогресса, однако старался избегать категорических оценок и не оперировал понятием «вырождение»[37]. В записных книжках он даже напоминал себе «никогда не говорить „высший“ или „низший“» (Mayr 2000: 531), хотя далеко не всегда придерживался собственного правила. Однако популярный дискурс воспринял идею «понижения организации» отнюдь не в нейтральном ключе, и последняя треть XIX века стала временем оживленных дискуссий о вырождении, сочетавших представление об «аморальном», слепом произволе естественного отбора с ламаркистской интенционально-адаптивной эволюционной механикой.