Жестокость
В предыдущей части были описаны способы осмысления моды в контексте эволюционных представлений, бытовавшие в научном и популярном знании, сатире, иллюстрации и самой практике модного дизайна в XIX–XXI веках. В общем и целом эти взгляды исходят из того, что модное поведение не противопоставляет человека животным, а, наоборот, сближает его с ними (согласно алармистским установкам некоторых современников и многих последователей Дарвина – низводит до животного уровня). Как было показано выше, анимализация модников усматривалась в формах костюма, придававших человеческой фигуре сходство с тем или иным животным, в акценте на «неприличные» зоны тела, эксплицировавшем значение одежды для «полового отбора», а также в коллективном характере модных практик, будто бы движимых неким «инстинктом» или стадным чувством. Одним из важнейших критериев регресса по эволюционной шкале считалась жестокость – отсутствие чувствительности к страданиям живых существ, – которая также ассоциировалась с модой в силу массового использования материалов животного происхождения для отделки нарядов и изготовления аксессуаров. В этой части книги я подробно рассмотрю дискурсы о жестокости моды, согласно которым модницы, повинные в гибели животных, сами уподобляются животным – в данном случае не по своему внешнему виду и даже не столько по поведению, сколько по эмоциональной «дикости». Соответственно, границы человеческого, о которых пойдет речь в части II, связаны в первую очередь с определенными структурами чувствительности, а зооморфизм присутствует в изучаемом материале на метафорическом уровне – в зачастую подразумеваемых, скорее чем эксплицируемых, образах жестоких хищников и кровожадных чудовищ.
В главе 4 рассматривается история движения в защиту животных в западных странах и включение модного потребления в его повестку. Особое внимание будет уделено использованию идеи надлежащего обращения с животными для выстраивания и поддержания гендерных, классовых и расовых иерархий: жестокость к животным приписывалась (модным) женщинам, социальным низам и неевропейским народам, которые, соответственно, нуждались в контроле, ограничении и дисциплинирующем воздействии со стороны более цивилизованных, то есть более успешно эволюционировавших представителей человеческого рода. Глава 5 посвящена более детальному анализу образа модной хищницы, который, как я покажу, активно использовался для дискредитации женщин, вовлеченных в борьбу за политические права и свободы. Посягательства суфражисток на избирательные бюллетени и другие традиционно мужские привилегии представлялись столь же предосудительными, как и жажда модниц заполучить перья и мех, отнятые у несчастных животных, – и нередко совмещались в визуальных стереотипах, сложившихся вокруг женского движения.
Одним из устойчивых приемов в карикатурных репрезентациях суфражисток было их изображение в виде «взбесившихся» домашних кошек – и это подводит нас к теме главы 6. Примечательно, что и некоторые активистки женского движения рубежа XIX–XX веков, и их политические оппоненты указывали на сам факт разведения и содержания домашних животных в декоративных и престижных целях как на форму жестокости со стороны их владельцев. В главе 6 будет подробно рассмотрен этот вид эксплуатации и «уродования» животных их безжалостными хозяевами (часто – хозяйками). Придание животным декоративности, от методов селекции до надевания костюмчиков и украшений на домашних питомцев, не без оснований воспринималось как одно из проявлений моды. В силу этого изнеженные и бесполезные декоративные породы животных могли видеться одновременно жертвами модной жестокости и символами положения женщин среднего класса, вынужденных быть такими же «домашними животными», объектами селекции и модной деформации. Критика этих практик высвечивала оборотную сторону цивилизации: если развитие чувствительности и способности к состраданию совпадало с вектором эволюции, каким его описывал Дарвин, то предпочтение, отдаваемое искусственным формам жизни, предположительно, могло завести ее в тупик.
Глава 4Мода в контексте зоозащитного движения
В XIX веке во многих западных странах, включая Россию и США, обращение с животными стало объектом общественного внимания и законодательного регулирования. Я предлагаю рассматривать эти феномены в контексте концепции «процесса цивилизации» Норберта Элиаса (Элиас 2001) с той оговоркой, что единый вектор цивилизационного развития стоит трактовать в данном случае не столько как эмпирическую данность, сколько как идеологический конструкт, крайне важный для одушевляемых идеей прогресса западных обществ XIX столетия. Элиас рассматривал переход от Средневековья к раннему Новому времени в категориях меняющихся структур чувствительности, когда прежде воспринимавшиеся нейтрально или даже доставлявшие удовольствие действия и зрелища начинают оцениваться как неприятные и неуместные в общественной жизни. К ним относятся проявления жестокости по отношению к другим людям, моральный запрет на которые подкрепляется тем, что Элиас называет монополией на насилие – ограничением права феодальных владык карать и миловать по своему усмотрению и переходом этой прерогативы к централизованным институтам власти.
В рассматриваемый в данной главе период, охватывающий «долгий» XIX век, сходные процессы происходят в отношении животных[166]: жестокое обращение с ними кроме случаев, санкционированных государством, перестает быть легитимным и у растущего числа людей вызывает неприятные чувства. В разделе «Защита животных и процесс цивилизации» описывается институциональный аспект защиты животных и постепенное изменение общественного мнения от высмеивания подобных инициатив к их поддержке. История защиты животных достаточно хорошо изучена в других национальных контекстах, прежде всего, в британском, однако практически не исследована на отечественном материале, который поэтому представляется особенно важным ввести в научный оборот и сравнить с аналогичными явлениями в Европе и США. Кроме того, в работах, посвященных охране животных в XIX веке, почти не учитывается влияние теорий Дарвина на идеологию и практику этой деятельности – в частности, на обоснование недопустимости жестокости[167]. Меж тем постдарвиновские представления о немотивированной жестокости как об «атавистической» черте и взгляд на человеческую цивилизацию как на естественное продолжение эволюции играли существенную роль в риторике, сложившейся вокруг защиты животных к концу XIX века, способствуя натурализации желаемых норм поведения и эмоциональных реакций и стигматизации отклонений от них[168].
В разделе «Женщины в зоозащитном движении» рассматривается вовлеченность женщин в борьбу за права животных. Как показал Элиас, женщины играли ключевую роль в «процессе цивилизации»: специфическое сочетание зависимого положения и авторитета делало их более чувствительными к (не)соблюдению правил, хранительницами которых они, таким образом, становились. В случае защиты животных «цивилизующее» воздействие женщин выходило за пределы домашней сферы, превращаясь в заметную силу. Как отмечают многие исследователи, кампании в защиту животных в XIX веке предоставляли одну из немногих легитимных возможностей общественно значимой деятельности для женщин, способствуя их объединению и росту видимости в публичной сфере. Вместе с тем ограничения, заложенные в женской гендерной роли, накладывали свой отпечаток на восприятие активности женщин в зоозащитном движении: конструктивность их участия нередко преуменьшалась и современниками, и историками (Donald 2019). Чрезмерная эмоциональность, приписывавшаяся защитницам животных, представляла собой лишь одну из граней предполагаемой иррациональности женщин, другим проявлением которой выступало модное хищничество. Порой эти две кажущиеся противоположности даже объединялись в одном негативном стереотипе. Раздел «Разрешенная жестокость и борьба с модными девиациями» посвящен включению моды в зоозащитную повестку, что произошло только к концу XIX века и потребовало очередного сдвига в структурах чувствительности.
Защита животных и процесс цивилизации
Проблема жестокого обращения с животными впервые стала предметом законодательного регулирования в Великобритании, и в целом этой стране принадлежит бесспорное историческое лидерство в области защиты животных, как в теории, так и на практике. Штефан Баргхер указывает в этой связи на своеобразный парадокс, так как традиционно англичанам сопутствовала дурная слава особенно жестокой к животным нации (Bargheer 2006: 6). Однако, возможно, здесь нет никакого противоречия: свидетельства, повествующие о жестоком обращении с животными, имплицитно вводят фигуру свидетеля, для которого подобное поведение является неприемлемым или по крайней мере выходящим из ряда вон, а потому заслуживающим упоминания, и апеллируют к сочувственному читателю. Таким образом, задокументированная жестокость опознаваемая как таковая и осуждаемая, предполагает наличие структур чувствительности, в которых чужое страдание маркировано как неприятное: в отсутствие милосердия жестокость остается невидимой – по крайней мере, для участников событий[169].
Одно из наиболее известных ранних указаний на жестокое обращение с животными как на проблему представляет собой серия гравюр Уильяма Хогарта «Четыре степени жестокости» (1751). Как и другие моралистические произведения художника, эта серия демонстрирует «карьеру» персонажа на поприще порока и неминуемое воздаяние за грехи. Первая гравюра изображает жестокие забавы детей, которые мучают кошек, собак и птиц. Главный герой серии выделяется своей обтрепанной одеждой – тем самым намечается ассоциация между бедностью (социальной несправедливостью) и склонностью к жестокости. На следующем листе серии повзрослевший протагонист-извозчик безжалостно избивает сломавшую ногу лошадь, из-за которой он не может доставить пассажиров к месту назначения. Третья гравюра, озаглавленная «Совершенная жестокость», показывает того же персонажа пойманным на месте преступления – зверского убийства служанки, которую он соблазнил и подговорил ограбить ее хозяйку. Заключительный лист серии, «Воздаяние за жестокость», представляет тело убийцы на анатомическом столе, где оно символически подвергается тем же мукам, которые испытывали несчастные животные на первой гравюре – апогеем восстановленной «справедливости» выступает собака, терзающая его извлеченные из тела внутренности.
В этой работе Хогарта представлены многие из ключевых тем, красной нитью проходящих в позднейших законодательных инициативах и общественных дискуссиях о правах животных. Характерен его выбор примеров жестокости, затрагивающих исключительно животных в городской среде, – действительно, сам художник пояснял, что эти «листы были награвированы в надежде некоторого исправления того варварского обращения с животными, один лишь вид которого делает улицы нашей столицы (metropolis) столь неприятными для каждой чувствительной души» (Hogarth 1844: 65). Видовая принадлежность и статус изображенных животных достаточно разнообразны: домашние и бездомные, сельскохозяйственные, вьючные и ездовые. Так, «Вторая степень жестокости» изображает, наряду с главным героем-извозчиком, крестьянина, забивающего овцу дубинкой, погонщика, тычущего вилами в бок ослу, и вооруженную палками толпу, бегущую за разъяренным быком, – эта кровавая потеха была популярна в Англии до начала XIX века. Однако жестокость в отношении диких животных, в частности охота, условия содержания экзотических видов в зверинцах и другие подобные проблемы остаются вне поля зрения художника, как и авторов первых законопроектов в защиту животных.
Отчасти, по-видимому, внимание к одомашненным животным в контексте зоозащитных инициатив было обусловлено их большей видимостью в культуре и приписываемой им значимостью. По наблюдению Гарриет Ритво, британские авторы-составители популярных книг по зоологии, такие как Томас Бьюик (1753–1828) и Уильям Джардин (1800–1874), гораздо более подробно описывали домашних животных, «хотя можно было бы предположить, что читателям, решившим изучить естественную историю, а не развитие сельского хозяйства, конный спорт или собаководство, интереснее было бы узнать о более экзотических существах» (Ritvo 1987: 18). В чуть менее выраженном виде аналогичное распределение присутствует и в «Естественной истории» Бюффона, однако слону в ней уделено значительно большее внимание, чем домашнему скоту, а льву – сопоставимое. Наряду с очевидной доступностью информации об одомашненных видах, оказываемое им предпочтение, по мнению Ритво, было обусловлено тем, что они «наиболее убедительно представляли упорядоченную социальную иерархию» (Ibid.). Смирный и послушный домашний скот являл идеализированный образ «знающих свое место» социальных низов; более индивидуализированным животным, в первую очередь лошадям, ценимым в том числе за их красоту, приписывалось «благородство». И все эти существа «признавали» господство человека, служили ему – в полном соответствии с положением, отводимым животным в креационистской концепции мироздания.
До начала светских дискуссий о правах животных на рубеже XVIII–XIX веков христианское милосердие было основным, если не единственным, доводом против жестокого обращения с животными. Господствующее положение человека на земле как «венца творения» в то же время накладывало на него ответственность по отношению к вверенным его попечению «низшим» существам. При этом, хотя ортодоксальная англиканская теология на заре индустриальной современности отказывала животным в свободе воли, их «поступки» во многом определяли ту меру защиты, на которую они могли претендовать. Полезность для человека выступала важным критерием того, насколько тот или иной вид или отдельное животное заслуживают хорошего отношения. Симптоматично, что одомашнивание и приручение по-английски в это время нередко описывались глаголом «to reclaim», имевшим коннотации христианского спасения, нравственного возрождения, «исправления» – он также использовался в отношении проституток и бродяг, которых удалось убедить оставить греховную жизнь[170]. Тем самым домашним животным косвенно приписывался статус моральных субъектов, а некоторые авторы даже считали способность к одомашниванию показателем разумности животного (Ibid.: 17).
Итак, в защите от жестокого обращения в первую очередь нуждались наиболее разумные, «нравственные» и полезные животные – что во многом определяет выбор инцидентов в «Четырех ступенях жестокости» Хогарта. В то же время иллюстрируемые художником сцены и набор нечеловеческих персонажей серии отражают ориентацию на специфическую целевую аудиторию, включающую «людей самого низкого звания» (Hogarth 1833: 64), которые могли узнать себя и своих знакомых в героях гравюр: уличных мальчишках, крестьянах, слугах, извозчиках, толпе зевак. Изображенные животные неразрывно связаны с трудом и досугом социальных низов, исправить нравы которых мечтал Хогарт, как и позднейшие реформаторы. Наконец, ключевая мысль художника, выраженная в заглавии серии: жестокость по отношению к животным образует «ступени» на пути к более серьезным преступлениям – была важным аргументом в поддержку необходимости законодательного регулирования обращения с животными.
Иммануил Кант с одобрением отзывался о серии Хогарта в «Лекциях по этике», отсылая к работам художника как к иллюстрации своего тезиса о том, что «человек, жестоко относящийся к животным, окажется таковым и по отношению к людям» (Кант 2000: 212). При этом Кант был убежден, что «животные существуют только как средства, не сознающие собственной самости», поэтому «по отношению к ним у нас непосредственно нет обязанностей; эти обязанности являются косвенными по отношению к человеку» (Там же: 211). Иными словами, испытываемые животными страдания сами по себе безразличны с нравственной точки зрения, однако намеренное причинение вреда и несправедливое отношение к ним недопустимо, так как подрывает действие морального императива в самом человеке: «Если кто-нибудь убивает свою собаку, потому что та не зарабатывает больше на свой хлеб, то этим самым он не действует против своих обязанностей по отношению к собаке, так как она не обладает способностью суждения, а нарушает этим самым принцип человечности в самом себе, согласно которому должен действовать» (Там же: 212). Взгляд, согласно которому (одомашненные) животные представляют собой эрзац человека, не обладающий его ключевым признаком – «способностью суждения», но пригодный для своего рода упражнений в милосердии, нравственном и ответственном поведении, был широко распространен в образованных слоях западных обществ в XVIII–XIX веках.
Вместе с тем некоторые авторы эпохи Просвещения, напротив, отстаивали не только наличие у человека прямых обязанностей по отношению к животным, но и необходимость признания последних в качестве субъектов, обладающих собственными правами. Одним из наиболее влиятельных мыслителей, обратившихся к этой проблематике в XVIII веке, был Джереми Бентам. Хотя он также рассуждал о негативном воздействии привычки к жестокости на самого мучителя, это не было для него единственным доводом против бессердечного обращения с животными. Бентам задавался вопросом, где проходит та «непреодолимая граница» (insuperable line), которая отделяет субъекта от объекта (Bentham 1789: cccix). И здесь его подход радикально отличался от кантианской парадигмы, так как критерием субъектности у Бентама становится не «способность суждения», а чувствительность к боли, возможность испытывать страдания[171]. Жак Деррида отводил Бентаму ключевое значение в формировании нового взгляда на животных: по мысли французского философа, делая акцент на страдании в противовес разуму, речи и другим традиционным основаниям противопоставления человека и животных, Бентам выводит разговор об атрибутах субъекта из плоскости обладания. В отличие от «логоса», страдание невозможно помыслить в категориях собственности или престижного знака отличия: «Умение страдать более не является умением, это возможность без умения, некая возможность невозможности» (Деррида 2019: 250).
Действительно, до этого, а в значительной степени и позднее, экономические отношения играли центральную роль в представлениях о человеке. Интеллектуальные и нравственные атрибуты, такие как пресловутая «способность суждения», мыслились во многом по аналогии с движимым и недвижимым имуществом, и именно обладание всеми этими разнообразными видами собственности делало человека в полной мере человеком, философским и политическим субъектом. В противовес этому, объект отношений собственности представлялся «вещью», или, как явствует из приведенного выше высказывания Канта о животных, «средством, не сознающим собственной самости». Поэтому «защита» животных в раннее Новое время зачастую подразумевала защиту прав собственника: убийство, похищение или вред, нанесенный скоту, лошадям, собакам, птицам и всевозможным обитателям частных охотничьих угодий, могли повлечь за собой наказание виновного, вплоть до смертной казни, и компенсацию ущерба хозяину[172]. Столь же бесправный статус имели рабы, также рассматривавшиеся как имущество и законодательно охранявшиеся исключительно в этом качестве.
Аналогия между положением животных и рабов проводилась многими ранними апологетами прав животных и аболиционистами – Диана Дональд и другие исследователи показали, что эти две области политической агитации и борьбы нередко привлекали одних и тех же деятелей (Donald 2019; Ritvo 1987: 133). Показательно следующее рассуждение Бентама: «Было время (прискорбно признавать, что во многих местах оно до сих пор не закончилось), когда большая часть нашего собственного вида, под наименованием рабов, трактовалась законом совершенно наравне с тем, как, например, в Англии все еще трактуются низшие расы животных. Возможно, придет день, когда все прочие живые существа получат те права, отнять которые у них могла только рука тирании» (Bentham 1789: cccix). Аболиционизм в Великобритании даже в начале XIX века не имел всеобщей поддержки, наталкиваясь на сопротивление плантаторского и торгового лобби, защищавшего те самые интересы собственников. Выдвигавшаяся отдельными мыслителями идея «прав животных» представлялась носителям консервативных взглядов еще более возмутительной, чем призывы к освобождению рабов, и к тому же комичной в своей абсурдности.
Философ-неоплатоник Томас Тейлор (1758–1835) в 1792 году выпустил сатирический памфлет «В защиту прав неразумных тварей» (A Vindication of the Rights of Brutes) как ответ на вышедший в том же году трактат Мэри Уолстонкрафт «В защиту прав женщин» (Bargheer 2006: 16). Переводчик и горячий почитатель античных философов, Тейлор в этом травестийном тексте делает вид, что насмехается над ними: «ничтожность Аристотеля такова, что используемое им противопоставление господина и слуги теряет популярность день ото дня, так что всякое подчинение того и гляди исчезнет» (Taylor 1792: vi). Легкомысленный тон издания едва скрывает возмущение и беспокойство, которые у Тейлора вызывали революционные события во Франции и распространение радикальных идей на его собственной родине. Однако идея «прав животных» представлялась совершенно смехотворной не только самому Тейлору, но, как он очевидно предполагал, предпослав своему сочинению эпиграф «Quid rides?» («Чему смеешься?»), и абсолютному большинству его читателей.
Как показал Штефан Баргхер, проанализировавший парламентские дебаты первых десятилетий XIX века, когда на обсуждение в палате лордов и в палате общин выносилось в общей сложности не менее пятнадцати законопроектов, направленных на предотвращение жестокого обращения с животными, все это время тема защиты животных продолжала веселить публику и ее законных представителей. Члены парламента зачастую саботировали обсуждение подобных вопросов, заявляя, что это ниже их достоинства, а также без конца упражняясь в острословии. Частым приемом было доведение выдвигаемых инициатив до абсурда: противники зоозащитных законопроектов предлагали расширить ассортимент подпадающих под них видов вплоть до крыс, мух и тараканов. Кроме того, они апеллировали к фольклору, именуя рассматриваемые вопросы «сказкой про бычка и петушка» (фантастической небылицей) или приводя шуточный перечень животных из стишка «Дом, который построил Джек». Некоторые животные обладали комическим потенциалом сами по себе: так, колоссальный успех имело выступление парламентария, предложившего заменить в тексте очередного законопроекта слово «лошади» на слово «ослы» (Bargheer 2006: 22). Даже во второй половине века, когда движение в защиту животных получило уже существенное развитие, инициатива, направленная на улучшение условий временного содержания предназначенной на продажу домашней птицы, натолкнулась на невозможность серьезно обсуждать столь нелепых существ, как гуси, в контексте законодательного регулирования (Donald 2019: 108).
Этот шквал насмешек и издевательств, отнюдь не останавливавший защитников животных, позволяет, по мнению Баргхера, считать, что авторами инновационных законопроектов двигало искреннее участие в судьбе животных и невозможность спокойно смотреть на их страдания. Такую интерпретацию исследователь выдвигает в противовес сложившейся в марксистской историографии традиции объяснять меры по охране животных от жестокого обращения необходимостью «цивилизовать непродуктивные и потенциально опасные элементы человеческого общества» (Bargheer 2006: 4). Действительно, как мы видели выше в случае Хогарта, представители образованных слоев демонстрировали устойчивое стремление воспитать народ в духе милосердия и кротости, тем самым сдерживая его деструктивные импульсы. Однако речь, безусловно, не шла о тайном сговоре элит, так как дискриминационный характер ранних законопроектов, направленных на запрет кровавых развлечений простонародья (травли быков и медведей) и при этом не затрагивавших охоту и другие подобные забавы аристократии, отмечался одним из первых противников этих мер, государственным секретарем по вопросам войны Уильямом Уиндэмом (1750–1810), и с тех пор оставался частым аргументом против зоозащитных инициатив (Donald 2019: 8).
Наряду с попыткой контролировать народ Баргхер выделяет в историографии вопроса акцент на стремлении представителей среднего и высшего класса подчеркнуть собственное моральное превосходство за счет (мнимой) заботы о животных. Безусловно, на ранних этапах движения, когда его активисты были весьма малочисленны и сталкивались с массированным сопротивлением представителей своего же класса, едва ли можно говорить о престижности защиты животных. Однако, как я покажу далее, во второй половине XIX века «покровительство животным» широко использовалось в качестве маркера классового, национального и расового отличия. Баргхер утверждает, что одним из двигателей зоозащитных инициатив изначально был не буржуазный этос, основанный на идее труда, а аристократический, который в это время подвергался переосмыслению: если прежде идеи чести и благородства были укоренены в военной доблести, и в этом смысле зиждились на насилии, то на протяжении XVIII века акцент смещался в сторону учтивости и других светских добродетелей, включая великодушие. Фактически, это та же динамика, которую описал Норберт Элиас в «Процессе цивилизации» и «Придворном обществе» (Элиас 2001; Элиас 2002): превращение рыцаря в придворного, – что подтверждает одновременно эффективность предложенной им модели и необходимость ее нюансировки, ведь процессы, которые Элиас фиксирует применительно к позднему Средневековью, «все еще» происходят в Англии конца XVIII века.
Если изменение моделей «благородного поведения» довольно сложно эмпирически проследить, а тем более – квантифицировать, то другие факторы, повлиявшие на появление зоозащитных инициатив, представлены значительно более наглядно. Гарриет Ритво приводит впечатляющие количественные данные, иллюстрирующие рост числа лошадей в Лондоне на протяжении XIX века и количество скота, еженедельно пригоняемого на продажу (Ritvo 1987: 311). Британская столица была в это время крупнейшим городом мира, и потребности ее колоссального по численности населения, развитие транспорта и мясной (а впоследствии и молочной) промышленности приводили в город все новые стада животных. При этом если для погонщиков, извозчиков, мясников животные были неотъемлемой частью их трудовой повседневности, средством заработка, то отношение представителей среднего и высшего класса к животным было сформировано не столько практической необходимостью, сколько познавательным любопытством, контекстами образования и досуга. В мире последних жестокое обращение с животными не было нормой, и его утилитарный характер зачастую оставался неочевидным – по крайней мере, в первой половине XIX века. Таким образом, простой народ и образованная публика были носителями двух совершенно разных, ни в чем не пересекавшихся эмоциональных культур и разного опыта взаимодействия с животными, однако в городском пространстве эти культуры и практики ежедневно сталкивались между собой.
На этом фоне поддержка мер по охране животных постепенно росла: Баргхер приводит показательный пример трактата одного из ранних апологетов вегетарианства, Джорджа Николсона (1760–1825), «Об обращении человека с низшими животными», первое издание которого в 1797 году вышло с посвящением «немногочисленным великодушным, просвещенным и сочувственным» читателям, а в четвертом, опубликованном в 1819 году, автор уже мог с удовлетворением отметить, что число таких читателей «разрослось до обширной и решительно настроенной общности» (цит. по: Bargheer 2006: 16). Законопроекты по защите животных также вызывали все более широкий резонанс: так, билль 1821 года, направленный на предотвращение жестокого обращения со скотом, был одобрен представителями духовенства, лондонскими мировыми судьями и множеством горожан, направивших парламентариям петиции в его поддержку (Ritvo 1987: 127). И хотя в тот раз палата лордов проголосовала против, доработанная версия документа была принята уже в следующем году, став первым подобным законодательным актом в мировой практике.
Тем не менее история зоозащитного движения, конечно, не представляет собой непрерывную череду успехов. Так, уже в 1809 году в Ливерпуле было создано Общество предотвращения бессмысленной жестокости к животным, однако существование его было крайне непродолжительным и нерезультативным (Ibid.: 128–129). Сходным образом, в Лондоне попытка сформировать зоозащитную организацию немедленно после принятия Акта 1822 года натолкнулась на пассивность участников, которым удалось провести всего лишь пару собраний, после чего деятельность объединения сошла на нет сама собой. Однако необходимость консолидированных усилий вскоре стала очевидной для сторонников защиты животных, так как принятие закона не предполагало по умолчанию его применения. Хотя уже в 1822 году состоялся суд над Биллом Бернсом, истязавшим своего осла, до создания Службы столичной полиции в 1829 году привлечение живодеров к ответственности могло осуществляться лишь частными лицами, которым, как отмечает Диана Дональд, приходилось при этом самим опасаться расправы (Donald 2019: 67). Образование в 1824 году Общества предотвращения жестокости к животным позволило институционализировать процессуальную составляющую защитных мер: обвинителем в делах о жестоком обращении с животными с тех пор обычно выступал секретарь общества, а свидетелями – его инспекторы (Ritvo 1987: 136). Централизованное объединение, пусть даже изначально малочисленное, имело в глазах закона больший вес, чем частные обращения, а со временем также приобрело высочайшее покровительство, более широкую узнаваемость и общественную поддержку, постепенно становясь влиятельной силой.
Несмотря на выраженно классовый характер противостояния тех, кто преследовал, и тех, кого преследовали за жестокое обращение с животными, мотивация первых, по-видимому, не исчерпывалась установлением или поддержанием отношений доминирования и контроля. Характерно высказывание первого председателя Общества предотвращения жестокости к животным Томаса Фоуэлла Бакстона (1786–1845), согласно которому «желательно не только предотвращать проявления жестокости по отношению к животным, но и распространять среди людей низших сословий, в особенности среди тех, кому доверена забота о животных, такой уровень морального чувства, который бы побуждал их думать и действовать, как представители высшего класса, вместо того чтобы опускаться до сравнения (к несчастью, подтверждающего их униженное положение) с бедной скотиной, над которой они вершат свою жестокую власть»[173] (цит. по: Donald 2019: 58). Невзирая на покровительственный тон и дисциплинирующую направленность этих слов, нельзя не отметить в них стремления говорящего поделиться собственным символическим, в первую очередь моральным капиталом с простыми людьми и тем самым передать им агентность, в которой эта же фраза имплицитно им отказывает. Мечта Бакстона носит очевидно утопический характер, однако эгалитаризм идеального результата, который она предлагает помыслить: низшие сословия, действующие подобно представителям высшего класса, – ярко выделяет ее из множества других, особенно позднейших, описаний целей зоозащитных обществ.
Российское общество покровительства животным (РОПЖ) было создано в 1865 году, и его задачи мыслились уже в контексте негласной конкуренции западных держав за звание самой гуманной и цивилизованной нации, «так как чувство покровительства животным и вообще всякое филантропическое стремление проявляется в народе только при известной степени цивилизации» (Траилин 1872: 4–5). Это международное соревнование получило более официальный характер с созданием в 1878 году «всемирного союза» Обществ покровительства животным. Его дух наглядно выражен в приписываемой А. Гумбольдту цитате, воспроизводимой в изданиях РОПЖ: «жестокость по отношению к животным есть один из тех немногих пороков, которые служат важным признаком грубости и невежества данного народа; жестокосердие к животным общей массы – невозможно у народа развитого и цивилизованного; признаком этого нравственного развития может служить большее или меньшее число существующих у него Обществ покровительства животным» (цит. по: Задача 1898: 10).
Подобное соперничество охватило как государства целиком, так и отдельные их регионы, сходным образом соревновавшиеся между собой. Когда с течением времени у РОПЖ появились губернские отделения, их отчеты призваны были наглядно отразить не только достижения конкретного филиала на ниве защиты животных, но и его превосходство над другими или по меньшей мере равенство с ними. К примеру, отчет о деятельности Ставропольского отдела РОПЖ за 1902 год начинался с опровержения заявлений их «конкурентов» из Тифлиса: «В очерке деятельности Тифлисского общества покровительства животным за двадцать пять лет его существования, между прочим, на стр. 37 указано, что „разработка вопроса (названным обществом) об улучшении ковочного дела на Кавказе подготовила почву к устройству в некоторых местностях образцовых кузниц, каковые в настоящее время с успехом функционируют в г. Ставрополе и Батуме“. Не умаляя нисколько плодотворной деятельности почтенного Тифлисского общества покровительства животным, мы тем не менее в интересах истины считаем необходимым здесь же указать, что инициатива открытия при Ставропольском Отделе Российского Общества покровительства животным как образцовой кузницы, так и лечебницы всецело принадлежит самому Отделу» (Отчет 1903: 1–2). Очевидно, что соображения престижа, которые на заре инициатив по защите животных в Великобритании, как убедительно показал Баргхер, не могли иметь определяющей роли, к этому моменту выходят на первый план.
В риторике РОПЖ на момент его основания и некоторое время спустя активно подчеркивалось насмешливо-скептическое отношение широкой общественности к зоозащитным инициативам: «оказание покровительства животным, посредством правильно организованного общества, есть дело совершенно у нас новое, небывалое. Если в образованном классе нашей публики могут еще найтись люди, недоверчиво и как бы с усмешкою смотрящие на наши начинания, то не естественно ли ожидать, что гг. члены Общества, имея дело с низшим классом людей, встретят в нем, в особенности на первых порах, совершенное отсутствие сознания в справедливости их требований и даже сопротивление им, которое, в большей части случаев объясняется тем ложным понятием, что тот, кому принадлежит скотина, волен делать с нею что хочет» (цит. по: Траилин 1872: 5). Во многом, безусловно, такая картина народных настроений соответствовала действительности. Однако специфика используемой дискурсивной конструкции становится более явной, если сравнить ее с риторикой британских защитников животных за полвека до того. Как мы видели выше, они действительно сталкивались с резко негативным отношением, зачастую исходившим от представителей их собственного класса, чьи язвительные нападки на проекты по защите животных охотно смаковались прессой, публиковавшей выдержки из парламентских дебатов. Сами же защитники животных склонны были преуменьшать значение этого массированного сопротивления и преувеличивать собственные достижения. Так, автор закона 1822 года и множества других зоозащитных инициатив, полковник Ричард Мартин (1754–1834), отзывался о последствиях принятия своего рубежного, но в действительности малоэффективного законопроекта не иначе как о «моральной революции» (Ritvo 1987: 127)[174].
По сравнению с этим Правление РОПЖ, напротив, изначально склонно было подчеркивать трудности, с которыми предстоит столкнуться организации. Показательно, что речь идет именно о вероятном будущем («естественно… ожидать, что… встретят»), а не о реально наблюдаемом отношении или имевших место в прошлом инцидентах. Таким образом, эти по сути сугубо гипотетические ожидания «сопротивления» прогрессивным идеям со стороны «низшего класса людей» служили своего рода упреждающим оправданием сколь угодно строгих мер по защите скотины от жестокого обращения, призванных в то же время избавить низы от «ложных понятий» об их правах. Полвека спустя риторика остается прежней: целью РОПЖ и его филиалов называется «искоренени<е> среди населения того зла – косности и малокультурности – какое являет собою применение напрасных мучений животным», а ключевым средством достижения этой цели – «привлечени<е> виновных в жестоком обращении с животными к законной ответственности» (Отчет 1917: 7).
Если британское Общество предотвращения жестокости к животным, по мнению Гарриет Ритво, «мыслило себя квазиправительственной организацией» (Ritvo 1987: 145), хотя и не было официальной частью структур исполнительной власти, то РОПЖ непосредственно состояло «в ведомстве Министерства Внутренних Дел» (Устав 1911: 5). Первым председателем Общества стал князь Александр Аркадьевич Суворов (1804–1882), на момент основания РОПЖ занимавший должность санкт-петербургского военного генерал-губернатора. Сам Суворов был известен своими едва ли не оппозиционными настроениями: он отказался подписывать приветственный адрес М. Н. Муравьеву, жестоко подавившему польское восстание 1863 года, аплодировал в суде адвокату Веры Засулич[175]. Однако его статус наглядно иллюстрирует изначальное сращение защиты животных в России с государственным аппаратом. Билет члена РОПЖ был официальным документом, позволявшим искать «содействия исполнительной полицейской власти»[176] в борьбе с жестокостью по отношению к животным (Там же: 7–8). Помимо неусыпной бдительности каждого члена организации на всей территории Российской империи, дополнительно введен был институт «участковых попечителей», также избиравшихся из числа членов Общества и имевших обязанностью «ближайшее наблюдение за извозчичьими дворами, а равно и промышленными помещениями всякого рода животных, преследование жестокого и дурного с ними обращения и вообще надзор за точным исполнением установленных Правительством Правил» на вверенном им участке (Там же: 21).
Участие высокопоставленных должностных лиц и создание разветвленной агентурной сети показывают, что во второй половине XIX – начале XX века защита животных имела в России совершенно иной статус и смысл, нежели в наши дни. Помимо соображений международного престижа, этому вопросу, очевидно, также придавалось внутриполитическое значение, связанное, с одной стороны, с задачами догоняющей модернизации, актуализированными в контексте реформ Александра II, а с другой, с нуждами государственной безопасности. Для прояснения этих социально-политических рамок защиты животных представляется продуктивным понятие «монополии на насилие», используемое Норбертом Элиасом для характеристики одного из аспектов процесса цивилизации. Элиас рассуждает о том, как в раннее Новое время прямая агрессия людей по отношению друг к другу постепенно становится невозможной: «Когда монополия на физическое насилие переходит в руки центральной власти, уже не всякий силач может наслаждаться агрессией, но лишь немногие лица, наделенные легитимной силой, например полицейский по отношению к преступнику. Большие массы населения могут прибегать к насилию только в исключительных случаях, во время военных или революционных действий, то есть в социально легитимированной борьбе против внешнего или внутреннего врага» (Элиас 2001: 281–282). В то же время насилие по отношению к животным никак не регулировалось и оставалось приемлемым для несравненно большего числа лиц: до XVIII века источники, порицающие жестокость и призывающие к гуманному обращению с животными, единичны, тогда как истязания животных, в частности кошек, играют важную роль в народной карнавальной культуре (Дарнтон 2002).
С началом XIX века этой вольнице постепенно приходит конец: вслед за Британией, зоозащитные общества и законодательство появляются в немецких землях, Франции, России и США. «Революционные действия», о которых пишет Элиас, конечно, в разной степени обладали (или, скорее, не обладали) легитимностью в каждом из этих национальных контекстов, и в особенности исследователи британских инициатив по охране животных акцентируют направленность этих мер на снижение уровня насилия и «связывание»[177] агрессивных импульсов низших слоев общества (Ritvo 1987). Для России эти задачи были актуальны в той же, если не в большей степени: революции 1848–1849 годов в Европе, Польское восстание 1863 года, покушение Дмитрия Каракозова на Александра II свидетельствовали о значительном деструктивном потенциале подданных самой империи и ее ближайших соседей. Одним из ответов на взрывоопасную общественно-политическую ситуацию в последней трети XIX века стали попытки ограничить бытовое насилие, распространив это понятие и на жестокое обращение со скотом. Оперируя категориями Элиаса, можно говорить о стремлении воздействовать на структуры чувствительности, постепенно изменяя их в сторону неприятия насилия в любых его формах.
Первая попытка законодательного регулирования обращения с животными в России относится к 1871 году, когда статья 43 Устава о наказаниях, налагаемых мировыми судьями, получила следующее дополнение: «За причинение домашним животным напрасных мучений виновные подвергаются денежному взысканию не свыше десяти рублей» (Таганцев 1873: 51). В 1886 году министр внутренних дел Д. А. Толстой утвердил Правила, «запрещающие жестокое с животными обращение» – именно их выполнение должны были контролировать участковые попечители и РОПЖ в целом при «содействии исполнительной полицейской власти» (Устав 1911: 25). Понятие «напрасных мучений» в них было значительно конкретизировано: оговаривалась невозможность использовать для работы больных и увечных животных, запрещалось взваливать на них непосильную ношу, поднимать упавшую лошадь ударами кнута, бить по голове и животу, наносить побои «твердым или острым орудием». Устанавливались также правила транспортировки сельскохозяйственных животных: «Не дозволяется возить телят и другой мелкий скот мучительно для него уложенным, как, например: одно животное на другое, со свешенными или бьющимися о телегу головами, а извозчику запрещается садиться на этих животных» (Там же). Как и в британской практике, преимущественное внимание уделялось лошадям и домашнему скоту, соответственно, запретительные меры были направлены в первую очередь на тех, чья жизнь, труд и заработок были неразрывно связаны с этими животными. Иные социальные и видовые категории лишь подразумевались обтекаемой формулировкой заключительного, восьмого параграфа Правил: «Вообще запрещается всякое мучение каких-либо животных и всякое жестокое с ними обращение» (Там же: 26).
Обеспечение соблюдения Правил было подкреплено решением Сената, согласно которому отказ выполнять их подпадал под действие статьи 29 Устава о наказаниях, налагаемых мировыми судьями, где речь шла об ответственности за «неисполнение законных распоряжений, требований или постановлений правительственных и полицейских властей, а равно земских и общественных учреждений» (Там же: 28). Примечательно, что если сумма взыскания за жестокое обращение с животными на протяжении XIX века не менялась, то игнорирование властей могло обойтись нарушителю существенно дороже: от 15 рублей в начале 1870-х годов, когда впервые был введен запрет на насильственные действия в отношении животных, до 50 рублей в начале XX века. Кроме того, неповиновение грозило непременным задержанием: «Всех упорствующих в прекращении поименованных нарушений задерживать и представлять в полицию» (Там же: 26). Говорить о том, что таким образом осуществлялось не просто ограничение, а именно изъятие определенных прав частных лиц в пользу властных институтов, то есть формирование «монополии на насилие», можно на том основании, что в полномочия РОПЖ входил отлов и уничтожение бродячих собак, а также «гуманное» убийство старого и больного рабочего скота.
Из современной перспективы эти функции могут показаться идущими вразрез с идеей «покровительства» животным, и действительно, необходимость уничтожать невостребованных собак в лондонском питомнике расколола британское зоозащитное движение уже в XIX веке (Donald 2019: 104–105). Тем не менее внимание к животным, даже если оно фактически несло им смерть, часто воспринималось (и, как представляется, продолжает восприниматься многими и в наши дни[178]) как некоторым образом «отнятое» от заботы, причитающейся человеку. Ф. М. Достоевский фиксировал подобные взгляды в «Дневнике писателя» в связи с празднованием десятилетнего юбилея РОПЖ: «я слышал будто бы о слишком излишних хлопотах Общества, чтобы бродяжих и, стало быть, вредных собак, потерявших хозяев, умерщвлять хлороформом. Замечали на это, что, пока у нас люди мрут с голоду по голодным губерниям, такие нежные заботы о собачках несколько как бы режут ухо» (Достоевский 1981: 27). Писатель спешит выразить свое несогласие с такой позицией и поддержку целям Общества, однако лишь в той мере, в какой они ориентированы на человека: «хоть я и очень люблю животных, но я слишком рад, что высокоуважаемому Обществу дороги не столько скоты, сколько люди, огрубевшие, негуманные, полуварвары, ждущие света!» (Там же: 26).
В своем желании «образить и очеловечить» мужика Достоевский близок к лидерам зоозащитного движения в России и на Западе, мечтавшим обуздать «звериные» импульсы простонародья. В то же время сам писатель решительно отмежевывается от всего западного, так как европейская цивилизация представляется ему основанной на жажде наживы и классовом снобизме, легитимирующем полуживотное положение социальных низов. Отмена крепостного права, по мнению Достоевского, позволяет надеяться, что в России подобные общественные отношения не закреплены структурно на уровне ментальности, а потому могут быть преодолены: «у нас и теперь никто не захочет стать за идею о необходимости озверения одной части людей для благосостояния другой части, изображающей собою цивилизацию, как это везде во всей Европе» (Достоевский 1981: 31). Несмотря на столь оптимистичное постулирование «особого пути» России, в своем анализе существующих мер по защите животных Достоевский наглядно демонстрирует их неэффективность, обнажая системный характер насилия, когда «каждый удар по скоту, так сказать, сам собою выскакивал из каждого удара по человеку» (Там же: 29). Здесь писатель несколько отходит от консервативно-патерналистских интонаций, приближаясь к более радикальной реформистской позиции[179].
Завершая свое рассуждение о РОПЖ выводом, что «желалось бы действовать не все с конца, а хоть отчасти бы и с начала» (Там же: 31), то есть фактически указывая, что Общество занимается не тем, чем следовало бы, Достоевский, кажется, находится в одном шаге от оценки зоозащиты, которую дали Маркс и Энгельс в «Манифесте коммунистической партии». По их мнению, члены обществ покровительства животным относятся к той части буржуазии, которая «желает излечить общественные недуги для того, чтобы упрочить существование буржуазного общества» (Маркс, Энгельс 1950: 61). Если меры по защите животных не напрямую смехотворны и нелепы, они в любом случае направлены на сохранение в неприкосновенности общественных и властных институтов – а с ними и угнетенно-униженного положения простых людей. Достоевский же желает реальных социальных изменений, но мыслит их по сути так же, как упоминавшийся выше Томас Фоуэлл Бакстон и другие «буржуа-социалисты», которые, по выражению Маркса и Энгельса, «хотели бы иметь буржуазию без пролетариата» (Там же).
Неслучайно Достоевский предлагает защищать животных посредством борьбы с пьянством, еще одной прекраснодушной инициативы, попавшей под прицел авторов «Манифеста коммунистической партии»: «Почтенное Общество покровительства животным состоит из семисот пятидесяти членов, людей могущих иметь влияние. Ну что если б оно захотело поспособствовать хоть немного уменьшению в народе пьянства и отравления целого поколения вином!» (Достоевский 1981: 29). Предполагая, что членам Общества было бы достаточно «захотеть», чтобы «поспособствовать» уменьшению пьянства, Достоевский явно преувеличивает их возможности сразу в нескольких смыслах. Во-первых, народ предстает здесь несравненно более «управляемым»[180], чем это допускает социальная реальность. Кроме того, писатель, по-видимому, не принимает во внимание, что желания членов Общества, особенно выражаемые коллективно, заведомо ограничены их статусом и пониманием миссии их организации. Диана Дональд убедительно показала на примере британского Общества предотвращения жестокости к животным, как необходимость проявлять лояльность к элитам и никого не раздражать радикальными требованиями сводила деятельность Общества к минимуму. Его пассивно-конформистская позиция прекрасно выражена в словах лорда Абердэра, занимавшего пост председателя в конце 1870-х годов: «в целом наилучший образ действий – это образовывать общественность, не слишком отрываясь от общественного мнения» (цит. по: Donald 2019: 63). Поэтому говоря о влиятельных лицах, входящих в состав РОПЖ, Достоевский – вероятно, невольно, но при этом весьма осязаемо – указывает на пределы их влияния.
Примечательно, что «отвратительные картины» жестокости к животным, которые перечисляет Достоевский, в точности те же самые, что упоминаются в других источниках. С одной стороны, это подтверждает повсеместность подобных злоупотреблений, а с другой, указывает на сформировавшиеся устойчивые способы говорить о проблеме. Эти способы пересекают языковые границы и воспроизводятся в текстах различных жанров и прагматики – вербальных и визуальных, документальных и художественных. Так, описание перевозки телят в «Дневнике писателя» совпадает с цитировавшимся выше пунктом Правил, а жестокое обращение с лошадью («мужик, наложив непомерно воз, сечет свою завязшую в грязи клячу, его кормилицу, кнутом по глазам» – Достоевский 1981: 26) напоминает и гравюру Хогарта, и сон Раскольникова в «Преступлении и наказании»[181].
В целом литература играла крайне важную роль в привлечении внимания к проблеме жестокого обращения с животными и (ре)формировании структур чувствительности. В большинстве случаев можно говорить о «кантианском» подходе писателей, для которых животные являлись скорее «средством», чем конечной целью – способом гуманизировать читателя (рассказы о животных Э. Сетона-Томпсона), указать на социальные проблемы (барское самодурство и в целом порочность института крепостного права в «Муму» И. С. Тургенева), опробовать специфические литературные приемы («остранение» в «Холстомере» Л. Н. Толстого). Однако независимо от того, были ли другим авторам, как и Достоевскому, «дороги не столько скоты, сколько люди», созданные ими картины жестокости и несправедливости по отношению к животным, яркие образы животных-протагонистов и попытки увидеть мир глазами животного закрепили для читающей публики представление о том, что сочувствие и милосердие не могут быть направлены исключительно на людей. В англоязычном мире невероятную популярность приобрел роман Анны Сьюэлл «Черный Красавчик» (1877), в котором лошадь выступает главным героем и рассказчиком[182]. По мнению исследователей, это произведение сделало больше для продвижения зоозащитной повестки, чем все официальные меры вместе взятые (Cronin 2018: 115; Donald 2019: 158–170; Kean 1998: 79, 142).
Некоторые деятели искусств, писатели и публичные интеллектуалы поддерживали идею милосердия к животным не только своими произведениями, но и жизненной практикой: отказом от охоты и от употребления в пищу мяса. Особая роль здесь принадлежит Толстому, вокруг которого сложился широкий (и более того, интернациональный) круг последователей, популяризировавших его идеи. Так, Владимир Чертков выпустил брошюру о жестокости охоты «Злая забава» (Чертков 1890) еще при жизни писателя, с его предисловием, а впоследствии, в 1912 году, книгу «Жизнь одна (Об убийстве живых существ)» (Чертков 1912), обосновывающую необходимость вегетарианства. В Великобритании пропагандистские тексты в защиту животных создавали такие известные писатели, как Джером К. Джером, Джон Голсуорси и Бернард Шоу, в США – Джек Лондон (Li 2019).
Наряду с прямым введением животных в литературу в качестве действующих лиц и даже рассказчиков, писатели широко использовали анималистическую характеризацию человеческих персонажей. Эти приемы зачастую опирались на басенную и фольклорную образность, в особенности там, где их применение было направлено на создание комического эффекта. Однако во второй половине XIX – начале XX века реалистический роман испытал значительное влияние современных научных идей, в том числе теорий Дарвина. Это влияние, наиболее давно изучающееся на примере английской литературы (Beer 2004; Levine 1988), в последнее время также привлекло внимание исследователей русской словесности[183]. Ольга Майорова рассматривает роман «Анна Каренина» как непрямую полемику Толстого с дарвиновским «Происхождением человека» и концепцией полового отбора. Исследовательница убедительно демонстрирует, что в черновых версиях произведения главная героиня последовательно отождествлялась с лошадью, однако впоследствии эта параллель была смягчена и завуалирована[184]. Влияние идей Дарвина на творчество Достоевского рассматривается рядом исследователей, чьи статьи вошли в сборник «Достоевский помимо Достоевского» (Golstein & Evdokimova 2016). Изучая природу этого влияния на материале «Записок из подполья», «Преступления и наказания» и «Бесов», Дэвид Бетеа и Виктория Торстенссон заключают: «В текстах Достоевского присутствует личность Дарвина, но ее сила заключается в тех цепных реакциях, которые она запускает, а не в обычных прятках, в которые литературоведы играют со своей добычей – интертекстуальными следами. Таким образом, в тексте „Записок“ Дарвин присутствует одновременно в большей и в меньшей степени, чем любой другой современный собеседник Достоевского. Именно дарвиновская непогрешимая логика, заимствованная не из философии, а из науки как таковой, повсюду у Достоевского оспаривается и отвергается» (Bethea & Thorstensson 2016: 45). Эти оспариваемые и отвергаемые принципы лежат в русле рационализма и материализма, и предполагают отсутствие четких границ между человеком и животными – все сводится к базовым физическим и химическим законам. В том же ключе, но позитивно, как освобождение от пут метафизики и морали, воспринимала идеи Дарвина российская радикально настроенная молодежь и ее интеллектуальные лидеры, такие как Писарев и Чернышевский.
Однако, как уже неоднократно отмечалось выше, насыщенные разнообразным эмпирическим материалом и его смелыми, порой внутренне противоречивыми интерпретациями работы Дарвина допускают широкий спектр трактовок, вплоть до взаимно противоположных. В то время как многие увидели в «Происхождении видов» и «Происхождении человека» прежде всего взгляд на природу, а вслед за ней и на человеческие общества, как на арену жестокой борьбы, не менее востребованными оказались идеи Дарвина о возникновении и развитии моральных качеств, интеллектуальных способностей и эстетического чувства. По мысли Дарвина, эти свойства отнюдь не являются исключительным достоянием человека, которое противопоставляет его животным, а укоренены в природе живого, постепенно совершенствуясь от особи к особи и от вида к виду: «умственные способности высших животных, несмотря на громадное различие в степени, качественно те же, как и у человека, и способны к дальнейшему развитию» (Дарвин 1872: 434). В контексте защиты животных особое значение приобретали социальные, альтруистические качества, эволюционные преимущества которых Дарвин описал в «Происхождении человека». Градации милосердия и жестокости, законопослушности и непокорности, склонности к кооперации или саботажу позволяли ранжировать расы, народы и социальные группы по степени цивилизованности или дикости, укрепляя колониальные иерархии, которые получали таким образом дополнительную «научную» основу. Эти же идеи, как будет показано в следующем разделе, наложили свой отпечаток на восприятие роли женщин в деле покровительства животным.
Женщины в зоозащитном движении
В естественно-научной картине мира жестокость и воинственность считались качествами, от природы присущими особям мужского пола и почти не встречающимися у самок. Очевидно, что «высшие» животные – в первую очередь, крупные млекопитающие – выступают в данном случае воплощением «гендерной нормы», которая распространяется на человека. Напротив, агрессивное поведение женских особей других видов, в особенности членистоногих – например, столь завораживавшего сюрреалистов богомола, воспринимается скорее как курьез или каприз природы, но не как парадигматическая модель. Исключением являются образы разъяренной самки, защищающей детенышей, фундаментальные для представлений о материнстве и все же относительно редко переносимые напрямую в человеческий контекст, применительно к которому Дарвин авторитетно заключал: «Женщина, по-видимому, отличается от мужчины по своим наклонностям, преимущественно по большей нежности и меньшему эгоизму» (Дарвин 1872: 361). Эта «природная» нежность и ориентация на благополучие других составляла основу предписываемой женщинам этики заботы, которая достаточно рано начала распространяться не только на людей.
Уже на заре научной революции женщины начали возражать против экспериментов над животными. Так, Роберту Бойлю пришлось проводить опыты с воздушным насосом под покровом ночи в обществе избранных свидетелей-мужчин, потому что присутствовавшие при первом публичном эксперименте дамы не дали завершить демонстрацию, потребовав закачать воздух обратно под купол, под которым задыхалась уготованная в жертву науке птичка (Haraway 2018: 31). Столетие спустя Анна-Летиция Барбо, уже знакомая нам по нравоучительным сказкам, возможно, подсказавшим Дарвину идею «женского выбора», адресовала своему другу Джозефу Пристли, который, как и Бойль, изучал свойства газов не без «помощи» живых существ, полушутливое стихотворение «Мышиная петиция» (1773). Лирическим героем произведения выступает лабораторная мышь в ожидании фатального для нее эксперимента. В своем пространном воззвании к экспериментатору мышь сначала использует доводы политической философии, оперируя понятиями «свобода», «гнет», «тиран», «узник», а затем обращается к античным представлениям о метемпсихозе и единстве всего живого в качестве аргументов в пользу сочувственного отношения к ничтожным на первый взгляд существам, в которых, возможно, сокрыта «братская душа» и «родственный ум». Такие выражения, как «свободнорожденная мышь», придают стихотворению комический, пародийный оттенок, однако акцент на бренности жизни и объединяющей человека и мышь смертности в заключительных строфах произведения позволяют видеть в нем не просто интеллектуальную игру, но подлинную рефлексию оснований господства человека над природой (Perkins 2003: 8–11).
В христианской картине мира эти основания редко подвергались сомнению, так как предполагалось, что животные созданы для того, чтобы служить человеку, но интеллектуальный климат эпохи Просвещения способствовал пересмотру прежде казавшихся незыблемыми истин. Показательно, что если господствовавшая до этого патерналистская модель описывала животных как верных слуг человека, то радикальные мыслители заговорили о подчиненном положении животных как о рабстве. Как мы видели выше в рассуждении Бентама, эта параллель проводилась с аболиционистских позиций и использовалась для денатурализации существующего порядка и для обоснования необходимости «освобождения» животных. Эта аналогия также могла дополняться критикой положения женщин в западных обществах, и, по мнению многих комментаторов, именно ощущение родственной судьбы привлекало многих женщин к деятельности по защите животных (Donald 2019; Lansbury 1985).
Примечательно, что сравнение женщины и животного как объектов мужской собственности присутствовало не только в текстах радикально настроенных авторов эпохи Просвещения, но и в умеренных и даже консервативно ориентированных викторианских публикациях. Так, выпускавшийся Чарлзом Диккенсом журнал «Домашнее чтение» в 1850-х годах чередовал нападки на ложно понятые «права женщин» с критикой бесправного положения женщин в браке. Элайза Линн Линтон, которая к этому времени еще не окончательно закрепилась в роли сурового обличителя женских слабостей и заблуждений, на страницах этого издания выступала по обоим поводам. В 1856 году, в контексте общественной полемики вокруг проекта закона о бракоразводных процессах, она публикует статью «Брачные тюремщики», где ополчается против физического, психологического и экономического насилия, которое становится возможным, и в большинстве случаев ненаказуемым, в рамках института брака. Права (вернее, бесправие) женщин в этом тексте рассматриваются по аналогии с положением рабов в США и со статусом животных в Великобритании, которые, по мнению Линн Линтон, защищены законом в той же (если не в большей) мере, что и женщины: «Пленницу-жену не признает закон; она является собственностью своего тюремщика, такой же, как его собака или лошадь; с тем лишь отличием, что он не может в открытую продать ее; и если он покалечит или убьет ее, то может подвергнуться наказанию – точно так же, как за плохое обращение с собакой или лошадью его привлекло бы к ответственности Общество против жестокости к животным. <…> таким образом, она может претендовать на защиту закона исключительно как животное, наделенное чувствами, а не как жена или гражданка, и исключительно в случаях угрожающего ее жизни жестокого обращения. Такая же защита, и не более того, предоставляется рабам в Соединенных Штатах, – и всем обладающим чувствами домашним животным в большинстве цивилизованных обществ» (Lynn Linton 2002: 409–410). Дюжину лет спустя в статье «Современная девушка» Линн Линтон представляет «принадлежность» жены мужу уже не как проблему, а, напротив, как идеальное состояние, к которому необходимо стремиться. При этом столь резкий пересмотр ее представлений отнюдь не был вызван изменением положения женщин за этот период: хотя в 1857 году был принят закон, который предоставил женщинам право оберегать свои доходы и имущество от посягательств бросивших их мужей, в 1864 году новая версия этого закона фактически упразднила такую возможность.
Линн Линтон не прославилась как защитница животных, и упоминание этой инициативы в ее статье призвано было полемически заострить аргумент о бесправности женщин, а не привлечь дополнительное внимание к проблеме жестокого обращения с животными. Однако мне важно показать, насколько расхожей была аналогия между положением женщин и животных[185]; кроме того, в приведенной цитате характерно упоминание «цивилизованных обществ»: права животных (но не женщин!) выступают имплицитным критерием цивилизованности. В этом качестве они наиболее часто упоминаются в высказываниях женщин высокого социального статуса, включая британскую королеву, которая в торжественной речи по случаю празднования полувекового юбилея ее правления с удовлетворением отметила «среди других примет просвещения, распространяющегося среди моих подданных <…> рост более человечных чувств по отношению к низшим животным» (цит. по: Bargheer 2006: 6). Хотелось бы еще раз подчеркнуть историческую и социальную специфичность этих «человечных чувств», крайне избирательных в том, какие животные могут их вызывать. Так, добыча охотника в XIX веке нечасто становилась объектом жалости, поэтому на зрителя в наши дни довольно странное впечатление производит, к примеру, картина Эдвина Ландсира «Виндзорский замок в новые времена», написанная в начале 1840-х годов.
Масштабное полотно (113,4 × 144,3 см) изображает только что вернувшегося с охоты принца Альберта с женой и дочерью в окружении охотничьих собак и трофеев – тушек птиц, разложенных на кресле и ковре. Позы птиц со свешивающимися головами и задранными лапками подчеркивают, что это дичина, своего рода натюрморт внутри жанровой сцены. Признаки смерти усилены в изображении белой куропатки: на груди птицы, в том месте, где ее пронзила пуля, виднеется кровавое пятно. Несмотря на это, принцесса Виктория, которой на момент завершения картины было три года, с удовольствием играет с мертвыми птицами. Сама королева посчитала, что это «очень красивая картина, весьма жизнерадостная и приятная»[186]. Полвека спустя создание подобного изображения в Великобритании стало невозможным, что в некотором смысле подтверждает слова монархини о распространении «просвещения» в ее владениях, – но королева не изменила своего отношения к охоте. Охота считалась весьма благородным видом спорта, «естественным» и приятным времяпрепровождением для аристократов-мужчин. Женщины-охотницы, как я покажу более подробно в главе 5, вызывали у современников неоднозначные чувства, и британская королева в 1880 году пеняла своей внучке, Виктории Гессен-Дармштадтской, за участие в охоте: «Нет вреда в том, чтобы наблюдать за охотой, но убивать животных не подобает леди» (цит. по: Donald 2019: 139). Таким образом, само по себе убийство диких животных не составляло проблемы, однако предполагало однозначное распределение гендерных ролей, где насилие составляло мужскую прерогативу, женщинам же отводились зрительские места. В этом контексте особенно примечательно, что некоторые женщины выступали категорически против охоты уже в XVIII веке, тем самым имплицитно протестуя и против двойных стандартов нарождавшейся бинарной гендерной модели.
Женщины, чьи голоса дошли до нас из XVIII–XIX веков, в большинстве своем принадлежали к образованным, привилегированным слоям общества, однако они отнюдь не представляют собой некий социокультурный монолит. Напротив, среди них отчетливо выделяются два идеологических полюса: консервативный и радикальный – между которыми располагается широкий спектр разнообразных позиций. Тогда как многие защитницы животных были сторонницами «паллиативных» мер, направленных на помощь конкретным животным и продвижение законодательных инициатив, призванных защитить домашний скот от злоупотреблений его невежественных хозяев, другие указывали на системный характер жестокости, укорененной в капиталистической модели экономики. Так, британская аболиционистка Элизабет Хейрик (1769–1831) последовательно сравнивала эксплуатацию животных с положением не только рабов на сахарных плантациях, но и фабричных рабочих. В частности, в «Рассуждении о последствиях нынешнего обесценивания человеческого труда» (1819) Хейрик пишет, что в результате неуклонного уменьшения заработной платы «несчастные рабочие напоминают животных, помещенных для опыта под купол воздушного насоса» – еще немного, и они погибнут (цит. по: Donald 2019: 45). Это яркое сравнение наглядно демонстрирует не только характеризующую Хейрик глубину понимания текущих социально-экономических процессов, но и непреходящую актуальность образа воздушного насоса, даже спустя более ста пятидесяти лет после экспериментов Бойля, в качестве символа безнаказанной жестокости сильных мира сего по отношению к беззащитным и зависимым от них Другим.
Во второй половине XIX века на первый план вышел еще более мощный символ подобных злоупотреблений – вивисекция. Развитие физиологических исследований, в особенности экспериментальное изучение деятельности нервной системы, которое исключало возможность применения анестезии, привело к тому, что беспрецедентное количество лабораторных животных подвергалось страшным мучениям во имя науки. В силу сходства с человеком часто для опытов использовались обезьяны, но, безусловно, гораздо более доступный, а потому востребованный «ресурс» представляли собой виды, популярные в качестве домашних питомцев – прежде всего, собаки. Бездомные животные, подобные булгаковскому Шарику, имели особенно высокие шансы оказаться в лаборатории, однако устойчивым транснациональным сюжетом стало похищение для экспериментов домашнего любимца (Boddice 2016: 62; Cronin 2018: 137).
Задолго до начала широких общественных дискуссий о вивисекции виньетка на эту тему появляется в сатирических очерках Чарлза Диккенса «Мадфогские записки», публиковавшихся в 1837–1838 годах в журнале «Литературная смесь Бентли» (Bentley’s Miscellany). В них писатель высмеивает одержимость прогрессом, выливающуюся в культивирование бессмысленных знаний и бесполезных изобретений, а также доверчивость падкой до сенсаций публики к псевдоученым. Диккенс представляет читателю вымышленный захолустный городишко Мадфог («Грязнотуманск») в ожидании съезда именитых делегатов Ассоциации для усовершенствования всего-на-свете – которые, конечно, оказываются невеждами и проходимцами. Двое из них, «профессора» с говорящими фамилиями Ного («Никудышкин») и Мэфф («Нескладушкин»), первым делом по прибытии расчленяют собаку. Восторженный тон, которым рассказчик (газетный репортер) описывает все происходящее, комически оттеняет крайнюю нелепость действий «ученых»; содержание и результаты «эксперимента» даже не упоминаются, подменяясь выспренними фразами об «интересах науки».
Вскоре выясняется, что пес «был взят хитростью – по сути, украден – кем-то из людей, причастных к ведомству конюшни, у одной незамужней леди, проживающей в этом городе. Обнаружив утрату своего любимца, эта леди, совершенно обезумев от горя, выскочила в беспамятстве на улицу и стала взывать ко всем прохожим, требуя в самых душераздирающих и трогательных выражениях, чтобы ей вернули ее Огастеса, – так она назвала покойного мопса в память о прежнем своем возлюбленном, с которым у него было поразительное внешнее сходство, что еще более усиливает драматизм всего этого события» (Диккенс 1957б: 641). Приписывание «незамужним леди» особой любви к животным, как показала Диана Дональд, было распространено уже в XVIII веке, и в дальнейшем систематически использовалось для дискредитации женщин, выступавших в защиту животных с радикальными инициативами. Предполагалось, что корень этой «нездоровой» активности в сексуальной фрустрации старых дев, которая в то же время настраивает их против всего рода человеческого. Отголоски этих представлений, которые во второй половине XIX века получат «научные» обоснования в рамках исследований истерии, можно увидеть и у Диккенса. В частности, хозяйка Огастеса сама выказывает поистине звериную свирепость, встретившись с убийцами своего питомца: «Должен с прискорбием сказать, что выразительные черты профессора Мэффа были сильно исцарапаны и разодраны руками оскорбленной леди и что профессор Ного не только был несколько раз жестоко укушен, но и лишился, по той же причине, несколько прядей волос» (Там же). Однако в целом Диккенс, который сам очень любил собак, симпатизирует скорее «осиротевшей леди» и «усопшему животному», чем разделавшим его головорезам.
Примечательно также, что в это время этический конфликт, сопряженный с опытами над животными, еще представляется писателю – и, вероятно, многим его читателям – подходящей темой для шуток. Так, когда Огастес пытается оказать сопротивление «ученым джентльменам», диккенсовский репортер восклицает: «Вы не можете себе представить, насколько мы здесь встревожены: как бы интересы науки не оказались принесенными в жертву предрассудкам грубой твари, не обладающей достаточной силой разумения, чтобы предвидеть неизмеримые блага, которые могли бы проистечь для всего рода человеческого из такой ничтожной уступки с ее стороны!» (Там же: 640). Называя жизнь «ничтожной уступкой», Диккенс, очевидно, посмеивается над притязаниями науки, особенно учитывая неопределенность «благ, которые могли бы проистечь» из расчленения мопса на доске для теста при помощи ножа и вилки. Однако преувеличенные «уныние и скорбь», которые выказывает рассказчик при виде горя хозяйки Огастеса, способны дистанцировать читателя от эмоционального содержания описываемых событий, подчеркивая фактическую ничтожность инцидента, который годится для комической сцены, но не для глубокомысленных рассуждений.
Во второй половине столетия и поборникам «неизмеримых благ», и защитникам «предрассудков» уже было не до смеха: гибель и особенно страдания подвергаемых экспериментам животных, как и прогресс человечества, предположительно приобретаемый этой ценой, стали болезненными, эмоционально заряженными и весьма серьезными темами. Даже ученые, отстаивавшие необходимость вивисекции, зачастую признавали этическую проблематичность опытов над животными. Так, в «Происхождении человека», говоря о привязанности животных к людям, Дарвин приводит информацию, которую, вероятно, можно было бы назвать «городской легендой», в то же время наглядно иллюстрируя ее эмоциональное воздействие: «каждый слыхал, вероятно, про собаку, которая во время вивисекции лизала руки оператора; этот человек, если у него не было каменного сердца, должен был чувствовать угрызения совести до последнего часа своей жизни» (Дарвин 1874: 27). Диана Дональд отмечает, что во втором издании книги (1874), готовившемся на фоне обострившегося противостояния противников и сторонников экспериментов над животными, ученый посчитал необходимым смягчить это рассуждение, добавив фразу «если операция не была полностью оправдана приращением наших знаний» (Darwin 1874: 70; Donald 2019: 195), – однако не отказался от данного примера[187].
Зачастую разделяя с противниками вивисекции чувство жалости к подопытным животным, врачи и ученые тем не менее стремились дистанцироваться от подобных переживаний, описывая их как женские и иррациональные. Дарвин, для которого даже собственный дом превратился в арену полемических баталий, в письме редактору The Times утверждал, что женщины выступают против вивисекции «от душевной нежности и глубокого невежества» (цит. по: Richards 2017: 196). Учитывая роль, которую сыграли женщины его семьи в его научной работе: в частности, дочь Генриетта, наиболее ярая противница экспериментов на животных, редактировала «Изменение животных и растений в домашнем состоянии» и «Происхождение человека» – упреки в невежестве со стороны Дарвина выглядят как минимум неблагодарностью. Когда в середине 1870-х годов противостояние между сторонниками и противниками вивисекции достигло апогея, Дарвин разорвал связи с лидером антививисекционистов Фрэнсис Пауэр Кобб (1822–1904), с которой прежде его связывали довольно тесные дружеские и профессиональные отношения: так, ей первой он отправил «Происхождение человека» на рецензию, к неудовольствию своего издателя.
В «Записках врача» В. В. Вересаева, где остро поднимается проблема вивисекции, имя Кобб появляется в сноске, дающей примеры антинаучных доводов противников вивисекции. «И это говорится в стране Дарвина!» – восклицает Вересаев по поводу слов другой известной противницы вивисекции, писательницы Моны Кэрд (1854–1932), что законы науки не должны находиться в противоречии с законами нравственности (Вересаев 1961: 344). Показательно, что женщины-активистки оказываются «сосланы» в подстрочное примечание и упоминаются лишь как «профаны», чьи суждения о вивисекции исходят из «грубых и невежественных предпосылок».
Оценка деятельности антививисекционистов-мужчин у Вересаева менее однозначна. Он с возмущением пишет о тех, кто претендует на научный авторитет в этом вопросе, но с уважением отзывается о защитнике прав животных и популяризаторе вегетарианства Генри Солте, который, по мнению Вересаева, занял «принципиальную» позицию в отношении вивисекции: «Допустим, – говорит он, – что прогресс врачебной науки невозможен без живосечений. Что же из того? Заключать отсюда о законности живосечений – слишком поспешно: мудрый человек должен принять в расчет и другую, моральную сторону дела – гнусную несправедливость причинения мук невинным животным» (цит. по: Вересаев 1961: 346). Таким образом, апелляции к гармоничному мироустройству, гарантируемому «природой» или «богом», оказываются «женским» доводом против вивисекции, вызывающим у Вересаева нескончаемое раздражение. «Мужская» же позиция заключается в моральном выборе, предполагающем сознательный отказ от прогресса и даже от собственной жизни: «На одном собрании противников живосечений манчестерский епископ Мургаус заявил, что он предпочитает сто раз умереть, чем спасти свою жизнь ценою тех адских мук, которые причиняются животным при живосечениях. Сознательно идти на такое самопожертвование способно лишь очень ничтожное меньшинство» (Там же: 348).
Женщины – противницы вивисекции, в том числе Кобб, также неоднократно высказывали готовность умереть за животных, скорее чем пользоваться плодами их страданий. А Анна Кингсфорд (1846–1888), еще одна известная активистка, по свидетельству ее спутника жизни и соавтора Эдварда Майтленда, даже рассматривала возможность предложить саму себя для вивисекторских опытов, с условием, что это будут последние в истории медицины эксперименты на живом организме (Donald 2019: 207). Однако способность к героическому самопожертвованию плохо вписывалась в представления о женственности, характерные для второй половины XIX – начала XX века, поэтому высказывания, которые в устах антививисекционистов-мужчин могли вызывать одобрение, будучи произнесены женщиной, либо описывались как симптом истерии, либо, как в книге Вересаева, и вовсе игнорировались.
Отсутствие упоминания Анны Кингсфорд значимо еще и потому, что она была одной из немногих женщин своего времени, получивших степень доктора медицины. При этом, по свидетельству близко знавших ее людей, мотивацией для получения медицинского образования было именно желание Кингсфорд доказать отсутствие необходимости в вивисекции и несостоятельность результатов подобных опытов. Другие британские женщины-врачи, такие как Элизабет Блэкуэлл и Фрэнсис Хогган, учившиеся на континенте или в США, тоже выступали против вивисекции. Такая позиция у «первого поколения» женщин-медиков была столь распространена, что, когда в 1874 году открылся Лондонский женский медицинский колледж, студентки бойкотировали демонстрации вивисекторских опытов, вынудив руководившего экспериментами преподавателя уйти в отставку (Donald 2019: 203–204). Однако к концу столетия, по мере того как занятия медициной для женщин все больше институционализировались и нормализовались, специфическая «женская» медицинская этика, не допускавшая причинения вреда живым существам, ушла в прошлое, уступив место универсальным профессиональным установкам для обоих полов. Примечательно, что в Российской империи подобная обособленная позиция женщин-врачей не сформировалась – напротив, возможность «резать лягушек» представлялась необходимым и желанным шагом на пути к женской эмансипации (Bethea & Thorstensson 2016).
Невидимости женщин-врачей в «Записках» Вересаева и многих других текстах эпохи соответствует невидимость литературных произведений, написанных женщинами. В художественном творчестве и публицистике Фрэнсис Пауэр Кобб, Вернон Ли и Анны Кингсфорд созданы антиутопические образы общества будущего, в котором поклоняются науке, принося ей в жертву человечность. Трактовка проблем вивисекции в этих сочинениях во многом предвосхищает знаменитый роман Герберта Уэллса «Остров доктора Моро», о котором уже шла речь в главе 3. Как показывает Диана Дональд в монографии, посвященной участию женщин в зоозащитном движении, «якобы „чрезмерные“ реакции некоторых женщин на конкретные типы страдания животных зачастую опережали общественное мнение или даже способствовали его формированию» (Donald 2019: 258). В литературе, в науке, в филантропических инициативах и в активистской деятельности такое опережение, как правило, вело к перманентной маргинализации: осмеянные своими современниками, защитницы животных быстро оказывались забыты, порой лишь столетие спустя на волне развития феминистской критической теории и исследований женщин получая шанс на «открытие» и признание своих заслуг.
Таким образом, «покровительство животным» в XIX веке осциллировало между двумя полюсами неэффективности: с одной стороны, оглядки на существующее общественное мнение, блокировавшей возможность существенных изменений, а с другой стороны, открытого противостояния ему, которое воспринималось в лучшем случае как проявление персональной эксцентричности. Не удивительно, что представительницы элиты в большинстве своем избегали такой степени вовлеченности в зоозащитное движение, которая могла бы их скомпрометировать. Лишь в 1906 году, к примеру, женщины вошли в правление Королевского общества предотвращения жестокости по отношению к животным, хотя составляли большинство рядовых его членов почти на всем протяжении существования организации. В 1869 году в составе Общества был образован Дамский комитет, занимавшийся специфически «женскими» задачами просвещения нравов и гуманного воспитания. Как утверждалось в книге, выпущенной к Всемирной выставке в Чикаго в 1893 году, чтобы проиллюстрировать достижения женщин в различных сферах общественной работы и благотворительности, Королевское общество предотвращения жестокости по отношению к животным вполне успешно функционировало в качестве инстанции, привлекающей живодеров к ответственности, однако «не в полной мере выполняло свою просветительскую миссию» (Mackenzie 1893: 330), реализация которой и была возложена на женщин. Тем самым внутри Общества воспроизводилось нормативное распределение гендерных ролей: полицейские и управленческие функции отводились мужчинам, а воспитательные – женщинам.
По мнению Дианы Дональд, такая форма участия женщин в зоозащитном движении существенно ограничивала их возможности, поэтому «намного более значимым для будущего этого движения и женского активизма в целом» было создание в середине 1870-х годов объединений противников вивисекции, где женщины занимали руководящие позиции (Donald 2019: 182). Эти объединения возникли в связи с тем, что позиция Королевского общества предотвращения жестокости к животным по вопросам вивисекции носила компромиссный характер, разочаровавший тех, кто выступал за немедленный и полный запрет экспериментов на животных. Сходные ситуации раскола уже возникали в первое десятилетие существования Общества, когда из него выделились Ассоциация продвижения рационального гуманизма и Общество друзей животных (Li 2019: 30). Дональд отмечает, что, по имеющимся свидетельствам, в этих объединениях женщины играли более значительные роли, чем в основной организации. Также примечательно, что в отличие от лидеров-мужчин, чьи разногласия и привели к дроблению движения, для женщин, по-видимому, общее дело оказывалось важнее соперничества и «политических» соображений, поэтому они зачастую состояли в нескольких конкурирующих организациях, финансово поддерживая каждую из них (Donald 2019: 70-71).
Ситуация, которую Дональд фиксирует в начале 1830-х годов, кардинально расходится со стереотипными представлениями о неспособности женщин к кооперации и приверженности их к интригам – представлениями, активно воспроизводившимися в литературе и публицистике того времени. Так, Диккенс в «Очерках Боза» в комических тонах рисует яростное противостояние между девицами двух семейств, возглавляемыми их мамашами-«генералами». Причиной вражды, конечно, является конкуренция за женихов[188], однако комизм усиливается благодаря тому, что писатель преподносит этот конфликт как дипломатический и военный. В то же время использование политических метафор для описания домашней жизни и общения со знакомыми косвенно характеризовало (не)способность женщин к участию в настоящей политике: подразумевалось, что женщины изобретательны лишь в борьбе друг с другом и в принципе не способны договориться между собой.
Избегая ассоциаций с подобными образами мамаш-«генералов», многие женщины предпочитали довольствоваться той ролью, которую отводила им общепринятая гендерная идеология. Согласно ей, настоящая женщина «знает неотразимую силу своей женственности, верит в нее и демонстрирует это, помыкая своим прирожденным рабом, мужчиной, стоящим заметно ниже ее» (Person 1867). Эта риторика скрывала бесправное и крайне уязвимое положение многих женщин среднего класса, не говоря уже о городских низах, однако аристократки и представительницы крупной буржуазии, безусловно, в значительно большей степени могли ощутить «неотразимую силу своей женственности», а чаще – своих денег. Как показала Сьюзан Маршалл, проанализировавшая участие женщин в антисуфражистском движении в США, привилегии, которые от рождения имели представительницы «первых семей» Америки, казались им более надежным и предпочтительным способом влияния на общественно-политическую жизнь, чем избирательно право, которое к тому же им пришлось бы делить с женщинами других социальных классов (Marshall 1997). Сходным образом, одна из богатейших женщин Великобритании, баронесса Анджела Бердет-Кутс (1814–1906), известная своими благотворительными инициативами, в том числе в сфере покровительства животным, выступала против предоставления женщинам политических прав, полагая, что это подорвет их женственность и помешает им выполнять их специфические обязанности. Не удивительно, что, в продолжение многих лет возглавляя Дамский комитет Королевского общества предотвращения жестокости к животным, она отнюдь не стремилась войти в правление Общества и в чем бы то ни было конкурировать с его лидерами-мужчинами.
Бердет-Кутс и ее единомышленницы в силу своего социального положения считали своей естественной ролью просвещение «людей низшего и нижайшего звания [которые] с полным пренебрежением относились к правам бессловесных животных» (Mackenzie 1893: 329). Такой взгляд на общество подразумевал, что социально непривилегированные группы по отношению к образованным классам являются своего рода «детьми», и это во многом обусловливало центральное значение женщин для благотворительных и просветительских инициатив. В тексте о деятельности женщин в области защиты животных, составленном к Чикагской выставке при непосредственном участии Бердет-Кутс, говорится, что Дамский комитет «приложил особые усилия, чтобы склонить на свою сторону мясников, погонщиков, извозчиков, конюхов, кучеров и батраков», причем это направление упоминается в одном ряду с работой в школах (Ibid.: 331).
В свою очередь дети рассматриваются не только как будущие граждане, чье воспитание определит моральный климат в обществе в целом и развитие зоозащитного движения на десятилетия вперед, но и как объекты защиты, и в этом смысле они оказываются в одном ряду с животными. Улучшение положения детей называется косвенным результатом деятельности Королевского общества по предотвращению жестокости к животным, в особенности его Дамского комитета: «Также не может быть сомнений, что, воздействуя на общественное мнение, работа этого общества внесла ощутимый вклад в упрочение правовой защиты детей от жестокости бессердечных родителей и других облеченных властью лиц» (Mackenzie 1893: 333). «Бессердечные родители», как и люди, проявлявшие жестокость к животным, стояли на пути прогрессивного развития общества в целом, поэтому благотворительницы нередко сетовали на то, что «наша сложная социальная система и специфический характер правового статуса детей» ограничивают возможность воздействия на такого рода нарушителей (Ibid.).
Забота о детях и забота о животных были связаны друг с другом не только в институциональном, но и в символическом плане – и те и другие инициативы служили показателем гуманности нации, определяя ее место в «семье народов». Подобно тому как элиты каждого конкретного общества видели себя в роли «родителей» и воспитателей простонародья, ведущие европейские державы приписывали себе такой же статус на мировой арене. Как показала Субхасри Гхош, мысль Джеймса Милля о том, что «положение женщин является одним из наиболее примечательных обстоятельств в обычаях наций», характеризующим уровень их цивилизованности, служила эффективным обоснованием британской колониальной политики в Индии: рыцарственные британцы не могли не явиться на выручку угнетенным индийским женщинам (Ghosh 2021: 58). Из сходных соображений впоследствии дети могли изыматься у «нецивилизованных» родителей в резервациях и помещаться в интернаты. Наконец, создание в колониальных владениях национальных парков и заповедников также было движимо представлением о необходимости защитить животных от злоупотреблений местных жителей. Именно на них с конца XIX века возлагалась ответственность за исчезновение популяций и целых видов диких животных, хотя европейские охотники и торговцы были причастны к этому никак не в меньшей, а зачастую в гораздо большей степени (Ritvo 1987: 280).
Таким образом, женщины, наряду с детьми и животными, были объектом защиты и контроля, эффективность которых риторически задействовалась в дискуссиях о цивилизационном развитии, обосновывавших колониальную политику. В то же время женщины выступали субъектами покровительства животным, причем субъектами привилегированными: их гендер, предположительно, делал их более чувствительными к чужим страданиям и давал им моральный авторитет «по-матерински» воспитывать все общество в духе большей гуманности. Соответствие гендерной роли давало женщинам из высших слоев общества определенные привилегии, но и накладывало на них существенные ограничения. По сути, как нормативная женственность, так и мужественность заключали в себе неустранимые противоречия, которые наглядно проявлялись в контексте защиты животных. В случае мужчин новые требования цивилизованного поведения вступали в конфликт с моделью маскулинности, основанной на агрессии и насилии и поощрявшей такие формы досуга, как бои животных и охота. Женщинам же предписывалось любить животных и заботиться о них, однако действуя в рамках этих предписаний, легко было навлечь на себя обвинения в «чрезмерной любви» – в том, что домашний питомец занял в жизни женщины место, полагающееся мужчине или ребенку (Brown 2010: 65–90). Распространены были также упреки в сентиментальности и иррациональности, которые пускались в дело, когда милосердие и сострадание к животным выходили за рамки домашнего круга в пространство публичных инициатив, в особенности борьбы с вивисекцией.
По мнению Эвеллин Ричардс, «участие в антививисекционном движении предоставляло женщинам возможность использовать саму свою женственность, чтобы обрести и оказывать влияние, в особенности на ученых и врачей-мужчин, демонтируя подчиненное положение женщин при помощи традиционно женских инструментов – сентиментальности и неравнодушия к страданию» (Richards 1997: 131). Действительно, борьба с вивисекцией во многом стала также социокультурным противостоянием вокруг нормативного определения женственности и его импликаций. Это противостояние можно рассматривать как заведомо проигрышное для женщин, особенно учитывая, что в наши дни, спустя полтора столетия после принятия в Великобритании ограничивавшего вивисекцию закона о жестоком обращении с животными в 1876 году, зоозащитные инициативы едва ли не более феминизированы, чем в XIX веке, и активисты сталкиваются все с теми же обвинениями и пренебрежительным отношением. Однако более продуктивным представляется, вслед за Ричардс, Дональд и другими исследователями, акцентировать то, как в рамках жестких и вместе с тем глубоко противоречивых моделей социально приемлемого поведения женщинам удавалось действовать, объединяться, разворачивать и укреплять эфемерное пространство свободы.
Привлекают внимание прежде всего достижения действовавших вопреки существовавшим ограничениям женщин, которые получали медицинское образование, организовывали публичные кампании, выступали в прессе. В отличие от борьбы за собственные права, которая воспринималась как заведомо неженственная, те же самые действия, предпринятые в защиту животных, невозможно было подвергнуть столь однозначному гендерному маркированию, так как имея альтруистическую, конвенционально женскую мотивацию, связанную с милосердием и заботой о слабых и беззащитных, они в то же время решительно пересекали границы предписанного женщинам поведения. В то же время дамы из высшего общества, самым тщательным образом оберегавшие эти границы, также внесли существенный вклад в защиту животных и, косвенным образом, в представления о роли и месте женщин.
Высочайшее покровительство Обществу предотвращения жестокости к животным, а также личная позиция королевы Виктории по вопросу вивисекции, безусловно, сыграли роль в развитии зоозащитного движения в Великобритании и в частности в принятии закона 1876 года. РОПЖ, как и многие другие российские благотворительные организации, состояло под покровительством императрицы Марии Федоровны. В целом можно сказать, что в Российской империи участие женщин в защите животных осуществлялось скорее по консервативному сценарию – они редко претендовали на руководящие позиции и делали громкие публичные заявления. Важным исключением является Вера Илларионовна Мейендорф (урожд. Васильчикова, 1847–1924) – одна из ключевых фигур антививисекционного движения в России. К сожалению, немногочисленные существующие исследования, в которых упоминается баронесса Мейендорф, в частности работы Н. Е. Берегой, в оценке ее деятельности некритически воспроизводят гендерные стереотипы XIX века (Берегой 2005; Берегой 2007; Берегой 2016). Отношение баронессы к животным характеризуется как наивно-сентиментальное, в то же время ее попытки использовать свой статус и влияние при дворе для изменения положения животных трактуются как хитрость и интриганство. Учет опыта зарубежных исследований участия женщин в зоозащитном движении позволил бы скорректировать предвзятость источников и создать менее пристрастную картину деятельности российских активисток.
Н. Е. Берегой отмечает, что в Российской империи не сложилось столь мощного антививисекционного движения, как в других странах Европы, и «активнее всего полемика против вивисекции развернулась в Прибалтике, которая географически и культурно была ближе к Германии, чем другие регионы Российской империи» (Берегой 2016: 121). Исследовательница связывает это с общей неразвитостью отечественной публичной сферы и практик активизма по сравнению с западноевропейскими национальными контекстами. Мне сложно согласиться с этим утверждением, учитывая работу народнических и других социально-реформаторских кружков уже в середине XIX века, до институционализации «покровительства животным». Последнее, действительно, не имело в России столь широкой общественной основы, как в Великобритании, и в значительной степени, как я пыталась показать выше, носило подражательный характер, будучи мотивировано соображениями национального престижа. Избегая масштабных обобщений, касающихся российских общественных движений в целом, я хотела бы ограничиться заключением, что борьба с вивисекцией действительно не стала для российских женщин основанием для объединения и мобилизации. «Двойная субверсивность», по выражению Эвеллин Ричардс, антививисекционного движения в Великобритании, представительницы которого «использовали свою женственность, чтобы обезоружить [to unman] ученого на его собственной территории» (Richards 1997: 131), в российском контексте оказалась почти не востребованной. В то время как радикально настроенные женщины стремились к полному равенству с мужчинами, разделяя в том числе их структуры чувствования и этические ориентиры[189], большинство участниц отечественного зоозащитного движения действовали в рамках традиционно связанной с благотворительностью «материнской» роли, довольствуясь «закулисным» лидерством – непрямыми формами влияния, которые зачастую предопределялись финансовыми возможностями самой женщины. Богатые жертвовательницы получали статус «попечительниц» отделов РОПЖ – женский эквивалент «почетного члена» (Траилин 1872: 4).
К началу XX века в России, как и в Великобритании, отдельные женщины могли занимать руководящие позиции в региональных отделах и даже в Главном правлении Общества, однако им трудно было выдерживать конкуренцию с мужчинами. Показательна история Ставропольского отдела РОПЖ, который в 1902 году ненадолго возглавила О. А. Ладыженская, сменившая первого председателя Отдела, вице-губернатора Ставрополя А. С. Ключарева. Ладыженская развила в этой должности бурную и продуктивную деятельность: испросила субсидии на покупку быков-производителей для улучшения породы молочных коров в городе[190] у министерства земледелия («особое содействие, а также и личные хлопоты г-жи Председательницы имели важное значение на удовлетворение этого ходатайства») и городской Думы, налаживала сотрудничество с церковью и народными училищами «в целях проведения среди населения идей Общества покровительства животным и гуманного отношения к животным» (Отчет 1903: 7, 9). Однако увидеть плоды этих инициатив ей не довелось: «Такая плодотворная деятельность Председательницы Отдела к прискорбию была слишком кратковременна; 14 августа г-жа Ладыженская по домашним обстоятельствам сложила с себя обязанности Председательницы, пробыв в этой должности лишь 7½ месяцев. В заседании 11 ноября с. г. в Председатели Отдела единогласно был избран Управляющий Ставропольским Отделением Государственного банка г. Никитин» (Там же: 9). Этот эпизод представляется весьма показательным с точки зрения реальных и ожидаемых возможностей женщин на руководящих должностях: «домашние обстоятельства» играют в их жизни определяющую роль несравненно чаще, чем у мужчин. В ряду возглавлявших отделы РОПЖ крупных финансистов, государственных и военных деятелей женщина была аномалией, случайным и заведомо временным явлением. Так, Ладыженская сменила Ключарева в связи с его переводом по службе – в 1902 году он был назначен вице-губернатором Витебска (Губернии 2003: 407) и не мог более ведать защитой животных в Ставрополье.
Как и в Великобритании, женщины в Российской империи нередко предпочитали действовать в составе специальных «дамских комитетов», где не было необходимости соперничать с мужчинами. Так, в Риге с 1874 года работал Дамский комитет Рижского приюта для животных – организация, цели которой вполне соответствовали «женственным» моделям чувствования и деятельности[191]. А в Москве в 1899 году под эгидой РОПЖ была создана Дамская лига против жестоких мод, охватившая еще одну сферу специфически женских знаний и практик. Примечательно, что до конца XIX века мода крайне редко становилась объектом внимания защитников животных, чьи усилия, как было показано выше, в основном сосредоточивались вокруг условий содержания, продажи и забоя домашнего скота, судьбы бродячих животных и жертв вивисекции. О том, как мода оказалась включена в сферу интересов покровительствующих животным организаций и индивидов, а также об особой жестокости, которая в этих обстоятельствах начала приписываться модницам, пойдет речь в следующем разделе.
Разрешенная жестокость и борьба с модными девиациями
Иррациональность женской чувствительности нередко подчеркивалась за счет акцентирования ее избирательного характера. Уже в XVIII веке, как показывает Диана Дональд, нежная любовь женщин к их домашним питомцам, певчим птицам в саду и тому подобному нередко упоминалась в противопоставлении полному безразличию тех же самых особ к страданиям, например, домашней птицы, которую для улучшения вкуса блюд могли заживо подвешивать вниз головой или выпускать ей кровь крайне медленно. По мере того как в буржуазной культуре XIX века охота стала считаться весьма сомнительным развлечением для женщины, фигура сентиментальной охотницы становилась одним из наиболее популярных воплощений подобных противоречий. Сходная риторика, как было показано выше, нередко использовалась в британском парламенте для дискредитации законодательных инициатив, направленных на защиту животных: милосердие, которое предполагалось оказывать определенным видам в определенных ситуациях, противопоставлялось социально санкционированной жестокости в других случаях, в первую очередь на охоте. Однако в этом контексте указание на противоречия в меньшей степени предполагало атаки ad hominem. Иррациональность приписывалась скорее законопроектам, чем их авторам, которые в худшем случае становились мишенью для критики за попытку проведения недемократических мер и лоббирование своих классовых интересов, то есть в конечном счете за расчетливое своекорыстие, а не недостаток рациональности. Женщины же представлялись неразумными по своей природе, движимыми противонаправленными импульсами, над которыми они сами были не властны.
Образ сентиментальной хищницы, способной проливать слезы над растерзанной ею жертвой, из споров об участии женщин в охоте в готовом виде перекочевал в модный дискурс. Характерным примером может служить рассуждение в книге «Уменье хорошо одеваться»: «следует вообще заметить, что головы животных и птиц всегда имеют неприятный вид, сохраняя свой животный характер, который совсем не гармонирует со свежим лицом молодой женщины. В остром клюве, в мертвых глазах есть что-то отталкивающее, чего, по-видимому, женщина не замечает: если она сама найдет на дороге мертвую птицу, обязательно раздадутся вопли ужаса и жалости, если же кто-нибудь подберет птицу раньше и отдаст ее выделать, женщина с удовольствием посадит ее на свою шляпу. И никто не хочет замечать этого противоречия» (Уменье 1914: 91). Автора этого сборника советов, Мари-Анн Лерё, едва ли можно причислить к феминисткам, но и в открытой мизогинии ее никак нельзя обвинить – тем интереснее, что она воспроизводит стереотип о женской непоследовательности, использовавшийся для дискредитации и модниц, и защитниц животных. Иррациональность женщин в приводимой цитате подчеркивается при помощи акцента на эмоциях («ужас и жалость», выражаемые нечеловеческими «воплями»; а также «удовольствие» от модной новинки), по отношению к которым сама Лерё стремится занять дистанцированную позицию, обосновывая свои рекомендации сугубо эстетическими соображениями, в частности апеллируя к идее гармонии[192].
В самом деле, совет отказаться от звериных и птичьих голов в качестве модного декора у Лерё мотивирован отнюдь не заботой о сохранении редких видов или желанием уменьшить количество страдания в мире. От подобных идей она также недвусмысленно дистанцируется: «Я совсем не касаюсь здесь точки зрения, с которой сурово осуждается кокетство женщин, требующее массу лишних жертв в виде тех животных и птиц, мех и перья которых идут для отделки туалетов <…> Решить этот вопрос должен каждый человек по-своему» (Там же). Учитывая, как мы увидим далее, насколько типичным было обвинение женщин в уничтожении биоразнообразия, позволявшее сместить фокус внимания с более значимой роли торговцев модными товарами и их поставщиков, безоценочную позицию Лерё в этом вопросе можно назвать прогрессивной – а можно примиренческой, потому что автор очевидно избегает чрезмерно раздражать читателей и вовлекаться в дебаты, которые столь же плохо отвечают ее представлениям о хорошем вкусе, как и мертвые птицы на шляпах.
Стоит отметить, что интерес к защите животных Лерё рассматривает в национальных категориях:
В Америке и Англии, где для воплощения в жизни всякой идеи немедленно составляются общества, существуют многочисленные лиги, члены которых дают клятву никогда не носить предметов роскоши, требующих для своего изготовления убийства живых существ.
Такие лиги находят мало сторонниц среди изящных француженок; одни из последних считают, что это – смешная сентиментальность, другие, хотя и осуждают убийство и в душе солидарны с членами лиг, продолжают пользоваться крыльями, эгретами, головками и даже целыми птицами (Там же).
Активизм в изложении Лерё предстает англосаксонской традицией, к которой автор, кажется, относится не без доли иронии (это особенно заметно в упоминании мгновенного создания обществ по любому поводу). В противовес идейной пылкости островных соседок, француженки характеризуются прежде всего своей элегантностью, заложницами которой они фактически становятся, не имея возможности отказаться от ультрамодного шляпного декора и открыто примкнуть к «неизящным» общественным инициативам. И если некоторые модницы сочувствуют делу защиты животных в душе, но не на практике, то другие совершенно равнодушны к проблеме, считая ее надуманной.
Называя усилия по защите животных «смешной сентиментальностью», элегантные дамы будто бы занимают «мужскую» позицию, потому что, как было показано в предыдущем разделе, указания на чрезмерную чувствительность служили одним из ключевых дискурсивных инструментов конструирования гендера как бинарной оппозиции и дискредитации женщин в контексте борьбы за права животных. Однако к началу XX века многие мужчины, включая влиятельных ученых, были вовлечены в защиту диких видов от истребления, провоцируемого модной индустрией, и «жалели» птиц. Так, известный натуралист Джон Леббок, пытаясь в 1908 году провести в палате лордов билль, запрещающий импорт птичьих тушек и изделий из них, апеллировал к «лучшим чувствам» парламентариев (Importation 1908). Поэтому безразличие «изящных француженок» в данном вопросе могло восприниматься не как рациональная сдержанность, а как специфическая модная бесчувственность – психологическая деформация модницы, затрагивавшая не только ее поведение, но и эмоции. Апофеоз этого состояния представлен на карикатуре Э. Л. Сэмборна, созданной для «Панча» в 1899 году и опубликованной под заголовком «„Вымирание“ видов, или Безжалостная дама с модной картинки и белые цапли» (ил. 4.1).
Большая белая цапля стала одной из самых известных жертв моды на шляпный декор животного происхождения на рубеже XIX–XX веков, и кавычки вокруг слова «вымирание» в подписи под карикатурой призваны подчеркнуть, что резкое сокращение численности птиц этого вида – отнюдь не естественный процесс, а результат модного хищничества, этапы и последствия которого мы видим на иллюстрации. Слева вдалеке изображены две цапли в полете, третья падает вниз головой, видимо, подстреленная браконьером. Земля на ближнем плане усеяна трупами и костями цапель – эта часть гравюры выполнена без чрезмерного натурализма и не сразу бросается в глаза, однако недвусмысленно указывает на кровавую цену модных аксессуаров и намечает масштабы проблемы. Чуть поодаль изображено гнездо, в котором пищат осиротевшие, голодные птенцы, – устойчивый мотив памфлетов, направленных против модной жестокости, которому они во многом были обязаны своим эмоциональным воздействием. Еще одно гнездо изображено на переднем плане в центре, находящиеся в нем яйца попирает ногами безжалостная элегантная дама. Она одета по последнему слову моды, и мы можем увидеть, ради чего погибли птицы: похожий на тюрбан головной убор женщины украшает не менее дюжины перьев цапли, а также пять крыльев птиц другого вида. Другую шляпу, декорированную целым чучелом птицы и огромным количеством страусовых перьев, модница протягивает читателю, беспечно улыбаясь и мечтательно глядя вдаль пустыми глазами.
Карикатура Сэмборна выражает однозначное осуждение модной жестокости, транслируя позицию, которой Лерё избегает из-за ауры фанатизма и скандала, окружающей антимодный активизм. Дидактическая риторика французского автора во многом схожа с тем, что мы видели в колонке Софии Мей в «Модном магазине» в связи с платьями с перьевой отделкой – за полвека, разделяющие эти тексты, дискурс модной журналистики мало изменился. Оба автора как будто воздерживаются от прямого суждения по рассматриваемому вопросу, оставляя выводы на усмотрение читателя («Красиво ли – трудно решить; это дело вкуса, и потому предоставляем читательницам сделать заключение об этой фантазии моды»; «Решить этот вопрос должен каждый человек по-своему»), хотя их позиция достаточно очевидна. Лерё, в частности, пишет: «Отделка из птичьих голов, попугаев, петухов-шантеклеров и других подобных животных не рекомендуется» (Уменье 1914: 91). И для Мей, и для Лерё соображения вкуса играют центральную роль – именно с этой точки зрения «птичий» декор неприемлем. Однако эстетическое неприятие этой моды у Лерё неразрывно связано с темой смерти: именно в «мертвых глазах» птицы на шляпе автор видит «что-то отталкивающее».
Упоминание глаз особенно примечательно, так как драматический и дидактический эффект текста здесь достигается в ущерб фактической точности: конечно, собственные глаза птицы никак не могли оказаться частью шляпного декора, напрямую свидетельствуя о страдании и смерти. Глаза составляли ту часть чучела, которую невозможно было сохранить в естественном виде и необходимо было воссоздать, используя специальную анатомическую имитацию или просто стеклянные бусины. При этом данному элементу отводилась ключевая роль в создании впечатления жизнеподобия: согласно автору одного пособия по таксидермии, «глаза придают живость и красоту чучелу, поэтому надо стараться, чтобы цвет и величина их подходили к натуральному; глаз должен быть несколько больше глазного отверстия на шкурке» (Павлов 1909: 10). Таким образом, Лерё, можно сказать, видит то, чего нет, – или же видит больше, чем есть на самом деле, дополняя вид модной шляпы картиной, иллюстрирующей происхождение «птичьего» декора – точно так же как это делает Сэмборн на описанной выше карикатуре. Это новое зрение, позволяющее видеть в шляпной отделке мертвую птицу, представлено в тексте Лерё как более совершенное, чем восприятие модниц, «не замечающих» того, что птица мертвая. Подразумевается, что многим читателям лишь предстоит научиться видеть то, что видит автор, и распространение такого видения демонстрирует эффективность антимодной агитации даже в тех кругах, где ее этические доводы сами по себе не вызывали сочувствия.
В противовес этому у Мей, как мы видели в главе 2, нет и тени намека на неаппетитное происхождение отделки, и осуждение «птичьего» декора обусловлено исключительно его чрезмерной экстравагантностью. Меж тем ее современники в других странах Европы именно в 1860-х годах впервые начали указывать на жестокость, сопряженную с изготовлением модных шляп с птицами, и даже на угрозу вымирания целых видов под действием моды. Существует мнение, согласно которому внимание к этим проблемам возникло одновременно с модой на «птичий» декор, первый бум которого пришелся как раз на это десятилетие. Однако по некоторым свидетельствам, чучела райских птиц появились на дамских головных уборах уже в 1820-х годах – в частности, эта мода упоминается в «Искусстве одеваться» Элизабет Сельнар (1827). Мадам Сельнар говорит о «причудливой странности» этого декора, но если в ее словах и угадывается оттенок неодобрения, он всецело обусловлен вызывающе необычным украшением, чересчур притягивающим взгляды – как и в комментарии Мей десятилетия спустя.
Таким образом, представление о жестокости моды на шляпные украшения из птиц возникло существенно позже первых подобных трендов. Самое раннее их упоминание в таком ключе, которое мне удалось обнаружить, появляется во втором выпуске влиятельного парижского еженедельника «Вестник моды» за август 1865 года. Гравюры из этого издания перепечатывались во многих других европейских и американских журналах, в том числе в «Модном магазине» Софии Мей. Упоминание жестокости моды приводится в статье колумнистки Луизы де Тайяк, однако выражает не ее собственное мнение, а позицию неназванного корреспондента-мужчины, чьи слова де Тайяк цитирует не без иронии. Развернутая цитата открывается словами: «Мода, которая до сих пор показывалась нам в обличье капризной богини, решительно притязает на титул жестокого божества» (цит. по: Taillac 1865: 268). Жестокость моды анонимный комментатор видит в том, что в это время еще почти ни у кого не вызывает нареканий: «разве не велит она прикреплять к женским шляпкам головы и даже целые тушки невинных птиц небесных!» (Ibid.). Персонификация моды, на которую возлагается ответственность за кровопролитие, будто бы снимает обвинение в жестокости с самих женщин, однако примечательно, что критик предлагает всем убедиться в реальности этого тренда, взглянув «на токи (головные уборы без полей. – К. Г.) путешественниц, осаждающих железнодорожную кассу» (Ibid.). Тем самым модные излишества помещаются в контекст современной цивилизации, одним из ключевых символов которой выступает железнодорожное сообщение, и новообретенная мобильность женщин если не напрямую вызывает убийство птиц, то по крайней мере оказывается сопутствующим ему тревожным обстоятельством. При этом сама активность путешественниц воспринимается как агрессия – они «осаждают» кассу.
Консервативные взгляды комментатора прослеживаются также в религиозной подоплеке его высказываний, от упоминания «невинных птиц небесных» до представлений об их привилегированном праве на защиту в связи с их пользой и приятностью для человека. По словам этого критика, он не возражал бы, «если бы дамы в своей лихорадочной погоне за новинками ограничились украшениями из вредителей», и даже учредил бы ежегодную премию для модисток, наибольшее число раз «использовавших гремучую змею в изготовлении своих изделий». Но вид «изящных славок и сладкоголосых соловьев, приносимых в жертву на алтарях элегантности» наполняет его гневом, рождая требование, чтобы «власти воспротивились этой резне певчих птиц» (цит. по: Taillac 1865: 268). Идея полезности животных, и особенно птиц, как основание для их защиты нередко озвучивалась и в конце века, но могла трактоваться и противоположным образом: некоторые видели единственную пользу пернатых в том, чтобы служить украшением элегантных дам[193].
Помимо моральных оснований для осуждения моды на шляпы с «птичьим» декором неизвестный автор, цитируемый «Вестником моды», опирается на доводы эстетики. Так, перечисляя виды птиц, которые наиболее часто используются для отделки, и дойдя до фазана, он задается вопросом: «а почему не страус и не альбатрос?» (цит. по: Ibid.). Подразумевается, что некоторые птицы слишком велики, чтобы уместиться на шляпе – и в этом смысле данный критик совершенно солидарен с модой своего времени, отдававшей предпочтение маленьким птичкам, тогда как на рубеже веков если не альбатросы, то по крайней мере чайки станут одним из излюбленных вариантов шляпного декора. Кроме того, если популярным у модисток видам приписывается изящество, то нелетающий страус с его непропорционально маленькой головой и альбатрос, совлеченный с небес на землю, как в стихотворении Бодлера, воспринимаются как «смешные» птицы. Этот комический элемент – предлагаемые в качестве шляпного декора клопы и майские жуки, гремучие змеи и нелепые пернатые – роднит данный французский комментарий с карикатурами и сатирическими текстами на ту же тему, которые вот-вот начнут появляться в британском «Панче». Однако Эдвард Линли Сэмборн в это время высмеивает модниц исключительно с точки зрения нелепой претенциозности их костюмов, тема модной жестокости появится в его работах лишь в 1890-х годах, тогда как у французского автора эти две позиции совмещаются.
Луиза де Тайяк приводит это пространное рассуждение как своего рода курьез – но в то же время и как предупреждение женщинам, готовым зайти в моде слишком далеко. Преступления против хорошего вкуса и здравого смысла – единственный вид замечаний к шляпам с «птичьим» декором, которые колумнистка, по-видимому, готова рассмотреть. Поэтому можно предположить, что она имплицитно солидаризируется с цитируемым автором по вопросу ношения на голове фазанов, страусов и альбатросов, когда уточняет, что наиболее изысканным и популярным у элегантных дам видом отделки считаются ласточки. Но возможно, этот комментарий призван в первую очередь показать, что буйная фантазия критика увела его слишком далеко от реальных модных практик, поэтому его обвинения во многом голословны. Так или иначе, очевидно, что в середине 1860-х годов жестокость моды была совершенно чуждой модному дискурсу темой, лишь изредка поднимавшейся в контексте моралистических нападок на моду извне. И даже в этом контексте эстетические соображения оказывались едва ли не столь же важны, как этические, кроме того, призывы к защите природы мотивировались представлениями о полезности конкретных видов птиц и не распространялись на прочую живность. Здесь мы видим ту же логику, которая лежала в основе институционализированных практик «покровительства животным», с тем отличием, что речь идет уже о диких, а не одомашненных видах.
Если от обывательских рассуждений легко было отмахнуться, ситуация изменилась, когда проблема модной жестокости привлекла внимание ученых. Особая роль здесь принадлежит британскому орнитологу Альфреду Ньютону (1829–1907), изучавшему вымершие и вымирающие виды птиц. В середине XIX века целый ряд видов окончательно исчез с лица земли в результате охотничьей деятельности и антропогенных изменений ландшафта. Некоторых из них, например родригесского ожерелового попугая, Ньютон успел найти и описать до того, как был убит последний экземпляр. Других – в частности, бескрылую гагарку, в поисках которой Ньютон отправился в Исландию в 1858 году, он уже не застал (Daly 2015: 168). Изучение причин вымирания укрепило Ньютона в мысли, что даже относительно многочисленные виды при интенсивной охоте на них могут вскоре разделить судьбу моа и додо. В частности, Ньютон был обеспокоен судьбой чаек-моевок, охота на которых велась в период гнездования – единственное время, которое эти морские птицы проводят на суше. По мнению ученого, моевки подвергались беспощадному истреблению во многом под влиянием моды на их перья в качестве элемента отделки дамских шляп. В 1868 году Ньютон озвучил это мнение в лекции «Зоологический аспект законов об охране дичи», прочитанной на ежегодном заседании Британской ассоциации содействия развитию науки. Широко освещавшееся в прессе, в частности, в газете The Times, это выступление считается отправной точкой научных дискуссий о модной жестокости (Daly 2015: 175; Donald 2019: 243).
Благодаря активности Ньютона уже в 1869 году был принят закон об охране морских птиц, вводивший запрет на охоту в период гнездования. Так впервые в мировой практике зоозащитное законодательство было распространено на виды, живущие в дикой природе. Впоследствии положения закона 1869 года были уточнены, и в число охраняемых видов попали и другие птицы Британии, не только морские (Cowie 2021: 24; Daly 2015: 170). Но наряду с весомым вкладом в формирование основ экологического мышления и природоохранного законодательства, нельзя не отметить влияние лекции Ньютона на укрепление и распространение дискурса, стигматизирующего модниц. Желая произвести должное впечатление на публику, ученый среди прочего заявил, что каждая дама, чья шляпка украшена пером чайки, «несет на челе клеймо убийцы» (Donald 2019: 245–246).
Возлагание непропорциональной ответственности за жестокость моды на женщин вызвало протест суфражистки Лидии Беккер (1827–1890), присутствовавшей в аудитории, перед которой выступал Ньютон. При этом Беккер была не просто слушательницей – на том же заседании Ассоциации она представляла собственные исследования в рамках секций по экономике и по ботанике. Ее лекция «Об изменении строения дремы двудомной (Lychnis diurna), наблюдаемом в результате деятельности паразитического грибка» демонстрировала нестабильность половых признаков в растительном мире: под действием грибковой инфекции женские цветы дремы становились гермафродитами, приобретая мужские характеристики (Ayres 2020: 27). Ботанические изыскания Беккер подкрепляли ее убежденность в несостоятельности эссенциалистского взгляда на половые характеристики, доминировавшего в викторианском обществе. Ранее в том же 1868 году вышла полемическая статья Беккер «Существует ли какая-либо разница между мужским и женским интеллектом?»[194] (Becker 1868a), – дававшая, разумеется, отрицательный ответ на поднятый в заглавии вопрос. С точки зрения радикального равенства полов, на котором настаивала Беккер, приписывание женщинам некой особой жестокости и модной бесчувственности не имело никакого смысла. Однако именно озвученная Ньютоном позиция стала «мейнстримом» зоозащитного движения: как отмечает Николас Дали, тридцать с лишним лет спустя риторика ведущих организаций в этой сфере, таких как Гуманитарная лига, по-прежнему строилась вокруг образа безжалостной модницы (Daly 2015: 175).
В 1870-х годах тема модной жестокости регулярно освещается на страницах специализированной прессы – в первую очередь, журнала «Мир животных» (The Animal World), официального печатного органа Королевского общества предотвращения жестокости к животным. Активисты и ученые также не пренебрегают возможностью высказаться по проблеме в изданиях общего профиля: так, в 1876 году Альфред Ньютон направил письмо в газету The Times, в котором привлек внимание к уничтожению уже не британских, а заморских птиц в угоду моде. Именно в связи с модным декором впервые поднимается вопрос о необходимости охраны экзотических видов – таким образом, зоозащитные проекты выходят за рамки национальных границ, приобретая глобальный размах.
Впрочем, масштаб дискуссий об охране природы, а тем более реально принятых мер, отнюдь не поспевал за темпами модного потребления, в которое в это время включались все новые социальные группы. Начиная с 1870-х годов количество пернатых жертв моды становится тематической доминантой публикаций по данной теме. «Я и понятия не имел о масштабах уничтожения, на которое экзотических птиц обрекает мода», – писал Ньютон в The Times (цит. по: Feathers and Facts 1911: 6). Получить некоторое представление о реальном положении дел ему позволили данные из торгового каталога, в котором оптовые партии птиц, поставляемые в Лондон, насчитывали тысячи экземпляров каждого вида. Как показывает Хелен Коуи, даже шокирующие цифры, приводимые Ньютоном и многими другими авторами впоследствии, в действительности не отражают полной картины истребления птиц, так как тушки зачастую портились, не успев достигнуть продавца, и, соответственно, не учитывались в торговой документации. Кроме того, зачастую объектом купли-продажи выступали перья, размер партий которых оценивался по весу – ничтожному в случае каждого отдельного пера, которое, меж тем, могло быть единственной причиной гибели конкретной птицы (Cowie 2021: 20, 22).
Так или иначе, настойчивое перечисление конкретных цифр, иллюстрирующих объемы спроса на декор из птичьих чучел и перьев, подчеркивало ненасытность модных хищниц, которые многим представлялись основным источником зла. Удивляясь пристрастию женщин к перьевой отделке, Ньютон счел своим долгом «почтительно напомнить им, что перья на теле любого двуногого, кроме птиц, естественным образом наводят на мысль о дегте» (цит. по: Donald 2019: 247). Ученый намекал на средневековое наказание, которое в англоязычном мире использовалось еще в XX веке, – обмазывание смолой и вываливание в перьях. Как правило, эта практика носила характер стихийного «народного суда», способствуя поддержанию неписаных норм морали и общежительности, а также стигматизации «чужаков» и их исторжению из коллективного социального тела. Нередко жертвами такого публичного унижения становились люди, подозреваемые в предательстве или измене, в том числе неверные жены. Упоминание дегтя в тексте Ньютона, таким образом, придает модному хищничеству оттенок сексуальной трансгрессии. Учитывая устойчивую ассоциацию одержимости модой с половым хищничеством, многим читателям ход мысли Ньютона должен был показаться логичным и убедительным.
Модная жестокость, отвратительная сама по себе, считалась еще более ужасающей из-за полного отсутствия солидарности модниц с птицами, убиваемыми в их брачную пору и в сезон гнездования. Многие авторы проводили параллель между самками птиц и женщинами, чье предназначение они видели в материнстве, и сетовали, что сами элегантные дамы не ощущают этого сходства[195]. Индифферентность к страданиям «женщин» других биологических видов и их детей могла рассматриваться как следствие атрофии материнского инстинкта у приобретающей мужские черты «атавистической женщины». Как мы уже видели выше применительно к карикатуре Сэмборна, эти темы вышли на первый план в связи с массовым истреблением белых цапель, у которых в брачный период вырастают необычные перья – длинные, молочно-белые, пушистые. Именно эти перья, особенно ценившиеся в качестве шляпного украшения, стали причиной агрессивной охоты на цапель в конце XIX века. Убийство птиц на гнездах означало неминуемую гибель их потомства, поэтому численность цапель стала стремительно сокращаться.
Американский орнитолог Уильям Датчер (1846–1920) взывал к модницам, пытаясь пробудить в них сострадание к самкам цапли: «О человеческая мать! Станешь ли ты вновь носить для украшения своей особы перо, которое служит эмблемой ее супружеской жизни, как для тебя – золотое кольцо? Перо, которое было сорвано с ее окровавленного тела, потому что материнство в ней было столь сильно, что она скорее готова была отдать самое жизнь, чем покинуть своих беспомощных малюток?» (цит. по: Cowie 2021: 30–31). Аналогия между брачным оперением и обручальным кольцом кажется весьма доходчивой и убедительной, однако, как отмечает Анн Монжаре, согласно социальным кодам западного городского костюма рубежа XIX–XX веков, для женщин перья также служили символом сексуальной зрелости или, если воспользоваться формулировкой Датчера, «эмблемой супружеской жизни» (Monjaret 2008). По требованиям этикета, одежда девушек должна была быть скромной и украшенной очень сдержанно: в частности, для шляпной отделки подходили только цветы и ленты. Декор из перьев был уделом молодых замужних женщин – или же куртизанок; и в том и в другом случае он коннотировал женскую сексуальность, легитимную или трансгрессивную.
Этот контекст выявляет ограниченность прямых параллелей между животным и человеческим миром: в тексте Датчера структурная синонимия брачных перьев у цапли и обручального кольца у женщины достигается за счет замалчивания «лишнего» элемента – «брачных перьев» у женщины. Однако прямое отождествление тех и других перьев, сводящее социокультурные практики к проявлениям инстинктов и биологических потребностей, как бы популярно оно ни было в дискуссиях о модном поведении на рубеже XIX–XX веков (а отчасти и до сих пор), не может не вызывать вопросов. Так, например, можно ли сказать, что инстинкты, от которых у женщин «вырастают» перья, лежат в основе этикетных требований? Или же наоборот, они, парадоксальным образом, являются продуктом предписаний хорошего тона? Образ импульсивной, иррациональной модницы, алчущей украшений с перьями, позволял избежать обсуждения более сложной, детерминированной социальными конвенциями природы модного поведения и распределенной ответственности за него.
C 1880-х годов формируются общественные объединения, специально направленные на охрану птиц от хищничества моды. Так, в 1886 году в США было образовано Одюбоновское общество, названное в честь натуралиста и художника Джона Джеймса Одюбона (1785–1851), автора уникального иллюстрированного альбома «Птицы Америки». Среди задач, которые ставила перед собой эта организация, было предотвращение использования птичьих перьев в моде (Cowie 2021: 22). Как и первые британские общества защиты животных, поначалу это объединение было нестабильным и не слишком успешным. К концу десятилетия оно фактически распалось, однако впоследствии то же название и концепция миссии были переняты другой организацией, которая к началу XX века превратилась во влиятельную силу в области охраны птиц и их местообитаний. Среди просветительских мер, принятых Одюбоновским обществом, было налаживание связей с региональными женскими клубами – популярными в США и зачастую весьма влиятельными общественными объединениями, которые имели как досуговую функцию, позволяя женщинам проводить время за пределами собственного дома за творческими и развивающими занятиями, так и активистскую составляющую. Спектр проблем, борьбе с которыми посвящали себя участницы женских клубов, варьировал от рабства до пьянства, от детского труда до политического бесправия женщин. Агитация в клубах позволила Одюбоновскому обществу включить истребление птиц в число вопросов, требовавших от женщин особого внимания, так как судьба пернатых напрямую зависела от покупательского выбора. Детские программы и работа в школах также приносили свои плоды: как отмечает Николас Дали, «шляпники жаловались, что ни одна мать, чей ребенок записался в Одюбоновское общество, скорее всего не купит себе шляпу с перьями» (Daly 2015: 178–179).
Женщины были не только объектами, но и субъектами просветительского воздействия, энергично самоорганизуясь для защиты живой природы, и в первую очередь птиц. Как минимум отчасти их активность на этом поприще, по-видимому, была мотивирована желанием противодействовать демонизации модниц, которая, как отмечалось выше, была основой риторических стратегий борцов с истреблением птичьих видов. По меньшей мере сами активистки могли рассчитывать на неприкосновенность своей репутации для обвинений в модной жестокости, но для многих целью была моральная реабилитация женщин в целом (Cowie 2021: 53). В Великобритании объединенными усилиями нескольких женщин в 1889 году было образовано Общество защиты птиц. Одной из этих женщин была Элайза Филлипс (1823–1916), ветеран зоозащитного движения, член Королевского общества по предотвращению жестокого обращения с животными, которая еще в середине 1870-х годов через локальную ячейку Общества агитировала против использования в моде птиц, бабочек и тюленьих шкур (Donald 2019: 241). В следующем десятилетии Филлипс создала Общество меха, плавника и пера, впоследствии объединившееся с Лигой перьев, основанной преподобным Фрэнсисом Орпеном Моррисом и леди Маунт-Темпл, а также с манчестерским Обществом защиты птиц, возглавляемым Эмили Уильямсон, название которого перешло к новообразованной организации. В 1904 году это общество получило статус Королевского, и пользовалось особым покровительством королевы Александры, супруги Эдуарда VII, которая приняла самое живое участие в судьбе белых цапель. На ежегодном собрании Общества защиты птиц в 1906 году[196] было зачитано письмо от королевы, где она уверяла, что «сама никогда не носит перьев цапли и, безусловно, сделает все, что в ее силах, для противодействия жестокости, которой подвергаются эти прекрасные птицы» (цит. по: Feathers and Facts 1911: 14). Ссылки на авторитет монархини с тех пор постоянно использовались в публикациях и выступлениях членов Общества.
Если ведущая роль женщин в создании Общества защиты птиц не подлежит сомнению[197], то характер их участия в дальнейшей деятельности этого объединения является предметом историографических разногласий. Так, Хелен Коуи особенно выделяет Общество защиты птиц среди других зоозащитных организаций в связи с высоким процентом женщин в его руководстве, отмечая, что женщины «возглавляли большинство региональных филиалов» (Cowie 2021: 23). Возможно, ключевое слово здесь «региональных», потому что относительно лондонского правления Общества Диана Дональд приходит к противоположным выводам. По ее мнению, по мере того как лидирующие позиции в нем стали занимать мужчины-натуралисты, «склад ума и житейский опыт этих публичных фигур все больше определял программу Общества и умерял энтузиазм рядовых его членов», среди которых преобладали женщины (Donald 2019: 244). В этом смысле Королевское общество защиты птиц «воспроизводило ту же полярную гендерную модель, с потенциалом конфликта между руководством и основным составом, которая имела место и в Королевском обществе предотвращения жестокости к животным» (Ibid.). По мнению Дональд, влияние авторитетных мужчин, которые заняли ключевые посты в Обществе защиты птиц в начале XX века, приводило к смягчению позиции этой организации по ряду ключевых природоохранных вопросов: «не желая показаться враждебно настроенным по отношению к „прогрессу цивилизации“ и интересам торговли, Общество защиты птиц редко озвучивало проблему ухудшения состояния окружающей среды и уничтожения естественных местообитаний, на которую регулярно указывали авторы книг о птицах конкретных стран» (Ibid.: 255). Не имея возможности бросить вызов транснациональной индустрии моды, защитники птиц на протяжении десятилетий ограничивались нападками на модниц – именно они, а не промышленники и торговцы персонифицировали для массовой аудитории рубежа веков хищнический оскал капитализма.
Однако к концу 1900-х годов стало очевидно, что в отсутствие законодательных ограничений уничтожение птиц во всем мире будет лишь набирать обороты, и организациям по охране птиц пришлось схлестнуться со шляпниками и их поставщиками. В 1908 году была предпринята первая попытка провести в британском парламенте акт, который запрещал бы импорт птичьих перьев и изделий из них. Законопроект был одобрен палатой лордов, но провалился в палате общин, где ему противостояло отраслевое лобби. Изготовители модного декора и торговцы опровергали обвинения в жестоком уничтожении популяций птиц, а также указывали на вред, который принесут британской экономике ограничения импорта. Представители отрасли попытались склонить на свою сторону не только парламентариев, но и общественное мнение, выступая с публичными заявлениями и выпуская информационные брошюры. Поскольку истребление белых цапель в период гнездования было предметом наиболее активного обсуждения в прессе и описывалось в сенсационном, заведомо шокирующем ключе, именно эти истории торговцы перьями стремились дискредитировать в первую очередь. Когда о жестокости, сопряженной с добычей брачных перьев цапель, стало широко известно, украшения из них начали продаваться под видом искусственных имитаций. Кроме того, распространялась информация, будто перья собираются после линьки или же что сами цапли устилают ими гнездо, откуда их – заботливо и совершенно бескровно – извлекают охотники, когда птенцы подрастут. Наконец, существовали слухи, согласно которым белые цапли были одомашнены, подобно страусам, и регулярно приносили своим хозяевам «урожай» новых перьев. Таким образом, подчеркивает подробно изучившая эти стратегии дезинформации Хелен Коуи, торговцы перьями учитывали растущую озабоченность общества сохранением биоразнообразия и этическими аспектами производства модных товаров (Cowie 2021: 51).
Безусловно, говоря о подобных тенденциях, необходимо учитывать национальный контекст: вспомним, что элегантные француженки, по сообщению Мари-Анн Лерё, гораздо менее склонны были выступать в защиту животных и птиц, чем их современницы в Великобритании и Америке, и сама автор в своих текстах дистанцировалась от природоохранной позиции. Действительно, во Франции не возникло столь масштабного организованного сопротивления использованию материалов животного происхождения в моде – наоборот, некоторые орнитологи (а главное, государство) склонны были поддерживать интересы французской модной индустрии (Monjaret 2008)[198]. Тем не менее само появление публикаций в защиту торговцев перьями, где воспроизводились те же мифы о бескровной добыче перьев цапли, что и в англоязычных статьях и брошюрах того времени, наглядно показывает, что французские производители, как, вероятно, и потребители, которым была адресована эта информация, не оставались совершенно в стороне от дискуссий по поводу происхождения модной отделки и сопряженной с этим жестокости.
Затронули эти прения и Россию, причем если движение против вивисекции здесь фактически не сформировалось, то защита птиц, напротив, вызвала гораздо больше энтузиазма и развивалась во многом подобно аналогичным инициативам в Великобритании. В 1899 году при РОПЖ был основан Дамский комитет для борьбы с жестокими модами. Несмотря на формальную инкорпорированность в более крупную структуру, что отличало его от британского Общества защиты птиц, фактически это объединение, по-видимому, обладало высокой степенью автономности. Комитет, в других источниках именующийся Дамской лигой против жестоких мод, базировался в Москве, его председательницей была Софья Андреевна Карзинкина, происходившая из старинного купеческого рода. Ее предок Андрей Сидорович Карзинкин сделал состояние на торговле чаем; последующие представители рода Карзинкиных продолжили его дело, освоив в то же время производство текстиля. Многие члены семьи жертвовали крупные суммы на благотворительность, занимали различные общественные должности – от церковного старосты до члена Попечительского совета больницы. Деятельность С. А. Карзинкиной одновременно продолжала эту традицию и открывала совершенно новую страницу в семейной летописи добрых дел.
Необычными, тем более для женщины, были и публичный активизм и агитация: среди прочего Дамская лига бойкотировала Елисеевский гастроном, кондитерскую Сиу и цветочный магазин Ноева с требованием убрать из витрин украшавшие их чучела птиц (Отчет 1902: 6), – и сам объект попечения. Приемлемость животных в качестве адресата благотворительности подготавливалась использованием РОПЖ христианской риторики, в частности, принятием в качестве девиза Общества цитаты из Книги Притчей Соломоновых: «Блажен, иже и скоты милует» (Притч. 12: 10). Кроме того, как мы видели выше, филиалы РОПЖ стремились привлечь священство к распространению идей гуманного обращения с животными, и в большинстве случаев встречали поддержку. На рубеже веков сходная ситуация наблюдалась в Англии: так, в 1896 году с церковных кафедр было прочитано не менее 2000 проповедей о необходимости милосердного отношения к животным, а в следующем году – уже 5000 (Li 2019: 70). Однако путь к сотрудничеству был долгим и трудным: до этого на протяжении многих десятилетий в среде британского духовенства преобладало представление, что обращение к подобной проблематике роняет достоинство священнослужителя. В России сближение церкви и зоозащитных организаций происходило значительно быстрее – я полагаю, из-за ведомственной принадлежности последних.
Так или иначе, в начале XX века проповеди и публикации о недопустимости жестокого обращения с животными не были для деятелей православной церкви чем-то из ряда вон выходящим[199]. Сама Карзинкина в 1904 году выпустила тематическую мини-антологию выдержек из Библии «Что говорит Св. Писание о милосердии к животным» (Корзинкина 1904), подтверждавшую легитимность ее активистских приоритетов с христианской точки зрения. Тем не менее миссия возглавляемой ею организации формулировалась в сугубо светском ключе: «Цель комитета бороться с избиением птиц ради моды посредством уничтожения спроса на шляпы, украшенные птицами, эгретками и крыльями. Чем меньше будут покупать их, тем меньше модистки будут выписывать их из-за границы, и тем меньше будет избиение в тропических странах и в Европе» (Отчет 1902: 3). Примечательно, что объектом попечения выступают чужеземные птицы, к истреблению которых российские женщины чувствуют себя причастными, – природоохранная риторика рубежа веков эффективно конструирует образ мира как глобального целого, в котором все взаимосвязано и с экологической, и с коммерческой точек зрения.
Подобно участницам Одюбоновского общества и британского Общества защиты птиц, женщины, вступающие в Дамскую лигу, в первую очередь стремились изменить свои собственные модные практики: «Члены общества обязуются не носить и не употреблять для каких-либо иных целей ни чучел птиц, ни частей их, как то: крыльев, эгреток, головок, шкурок и перьев взятых с птиц, которые убиваются специально для украшения, а именно: цапли, колибри, райские птицы, чайки, попугаи, марабу, перрюши, ласточки, птицы-мухи, зяблики, щеглята и др. Можно носить перья, которые птицы теряют при линянии, как страусовые и павлиньи и перья птиц, употребляемых в пищу: петухов, гусей, индеек и т. д.» (Там же: 3–4). Порядок перечисления видов птиц, от которых необходимо отказаться, отражает остроту прений по вопросам их защиты: на первом месте оказываются многострадальные цапли, затем колибри, оптовые партии которых неизменно насчитывали десятки тысяч шкурок, райские птицы, чей ареал существенно меньше области расселения многих других видов[200], и чайки – первые «жертвы моды», на которых в свое время обратил внимание Ньютон.
Позиция Дамской лиги по вопросам ношения страусовых перьев совпадает с мнением многих известных англо-американских защитников животных, в частности Анны Кингсфорд (Cowie 2021: 40), однако существовал и альтернативный взгляд, согласно которому разведение страусов ради перьев также представляло собой разновидность жестокости. В ходе бурных споров относительно того, насколько болезненным для страуса является излечение перьев, среди прочего звучали утверждения, что «дамы, которые носят страусовые перья <…> потворствуют жесточайшей и самой варварской пытке, на которую человек может обречь птицу» (Ibid.: 42). Показательно, что сфера реформаторских интересов Дамской лиги была четко ограничена и не предполагала не только пропаганды вегетарианства, но даже внимания к другим формам «жестоких мод» помимо использования экзотических птиц, например к ношению меха. Тем самым в мировом контексте зоозащитного движения Дамская лига предстает весьма умеренной по своим требованиям организацией, однако для Российской империи этот случай совершенно уникален.
Для привлечения новых сторонниц и «более близкого осведомления публики о том, с какою жестокостью часто связано добывание дамских украшений» (Отчет 1902: 4), Дамская лига выпускала листовки и брошюры, тираж которых насчитывал от трех до десяти тысяч экземпляров. Видам, предположительно нуждавшимся в защите более других, были посвящены отдельные публикации: «Райская птица» и «Эгретка» (о белых цаплях). Мне не удалось найти экземпляров этих брошюр, поэтому невозможно установить, были ли это переводы аналогичных англоязычных изданий, компиляции или оригинальные тексты. Листовка «К женщинам», первая публикация Дамской лиги против жестоких мод, приводит (с одной опечаткой) торговую статистику, обнародованную в отчете британского Общества защиты птиц за 1892 год в подтверждение масштабов уничтожения птиц (Boardman 2006: 34). Кроме того, текст содержит ссылку на статью французского предпринимателя Жюля Фореста, в которой тот «оплакивает уничтожение одной из красивейших тропических пород „райской птицы“» (Карзинкина 1899: 1).
Форест представлял интересы торговцев перьями, поэтому роль его в защите птиц была, мягко говоря, неоднозначной: он отрицал причастность моды к истреблению европейских видов, утверждая, что для отделки нарядов «не используются европейские певчие птицы; в целом их маленький размер исключает их таксидермическую обработку, которая была бы слишком дорогостоящей. Охота на певчих птиц в наших странах, жаворонков и дроздов, ведется исключительно ради их употребления в пищу» (цит. по: Monjaret 2008). Это заявление оспорил орнитолог Эмиль Устале (1944–1905) – так между французскими натуралистами и представителями индустрии завязалась публичная перепалка, десятилетием ранее, чем в англоязычном мире. Однако это произошло лишь в 1898 году, а до этого Жюль Форест воспринимался как защитник птиц, на авторитет которого, в частности, ссылалась одна из основательниц и почетный секретарь британского Общества защиты птиц Маргаретта Лемон (1860–1953) в заметке о райских птицах (Lemon 1895). По-видимому, С. А. Карзинкина более внимательно следила за публикациями британских коллег, чем за дебатами во французской прессе, и не заметила, как Форест превратился из соратника природоохранного движения в его оппонента. Но, возможно, ей казались важными любые публичные высказывания в защиту птиц, даже исходящие из скомпрометированного источника.
Помимо распространения информации о жестокости моды, необходимо было предложить потребительницам этичную, но стильную альтернативу. Британское Общество защиты птиц рекомендовало шляпный магазин миссис Уайт на Портман-сквер (в престижном районе Марилебон), где можно было приобрести головные уборы, произведенные «в строгом соответствии с принципами данного Общества» (цит. по: Cowie 2021: 31). Члены Дамской лиги против жестоких мод, по-видимому, остались не удовлетворены наличным ассортиментом шляп в московских магазинах, поэтому предприняли дополнительные усилия: «Весною 1900 года была выписана из Парижа модель шляпы, украшенная только цветами, тюлем и лентами; эта модель была отдана в известный шляпный магазин с просьбою сделать по ней возможно большее количество шляп, что и было обещано. Модель продана без убытка для Общества» (Отчет 1902: 4). Интересно, что «известный шляпный магазин» остается неназванным, а ставка делается на парижское происхождение модели, тиражирование которой в «возможно большем количестве» отнюдь не снижает ее привлекательности.
На рубеже XIX–XX веков возможность приобрести шляпу без перьевого декора была редкостью, доступной не в каждом магазине. В 1910-х годах, хотя такая отделка оставалась на пике популярности, сами модистки, по-видимому, начали учитывать меняющуюся чувствительность своих клиенток. Модные журналы этого времени изобилуют рисованными изображениями (реже – фотографиями), на которых отделка головных уборов, сохраняя узнаваемую форму торчащего вертикально пера или расправленного крыла, кажется тем не менее выполненной из того же материала, что и сама шляпа. И действительно, в описаниях подобных гравюр птицы не упоминаются, а декор, нередко именуемый «фантази», представляет собой поддерживаемую проволочным каркасом драпировку из бархата или тафты. Иногда текстильная и перьевая отделка представлены как альтернативные варианты одной и той же модели: «Изящная шляпа из шелка и бархата, отделана модным двухцветным крылом, вместо которого можно поставить высокий бант» (Модистка 1915: 16). Выбор банта вместо крыла мог быть обусловлен экономическими соображениями: хотя диапазон цен и в том и в другом случае был довольно широким, в среднем перья и изделия из них все же стоили дороже, чем ленты. Даже если экзотическое на вид крыло составлялось из раскрашенных перьев домашней птицы, это требовало высококвалифицированного ручного труда. Кроме того, как явствует из комментария Мари-Анн Лерё, приведенного в начале данного раздела, многолетние публичные дискуссии о модной жестокости привнесли эстетическую неоднозначность в оценку декора животного происхождения, особенно целых чучел, даже для тех, кого мало беспокоила этическая сторона вопроса. Так или иначе, в ответ на обвинения в потребительской ненасытности, поставившей под угрозу существование целых видов, некоторые женщины, объединяясь и проводя агитацию, смогли, по крайней мере отчасти, изменить динамику рынка. Однако, как будет показано в следующей главе, образ модной хищницы в карикатурах и публицистике зачастую не только и не столько относился к уничтожению природы, сколько выражал обеспокоенность растущим присутствием женщин в общественной жизни – и в этом смысле боровшиеся с этим стереотипом активистки своими усилиями, возможно, лишь укрепляли его.