Мода на короля Умберто — страница 7 из 29


БОГМА, ОДЕРЖИМЫЙ ЧИСТОТОЙ

1

Утром позвонила Мария — жена Алексея Богмы, бывшего мастера цеха, и пусто, как отстрадавшая, попросила Сабрина прийти. С тех пор как Богма заболел и стал инвалидом, она звала впервые, и Сабрина встревожил не одинокий голос, а тишина отрешенности после него.

Пока сбегал по лестнице и шел для скорости бездорожными дворами, Сабрин не думал, нужен ли он Богме и правильно ли поступила Мария, обратившись к нему, измотанному ночным ремонтом на фабрике.

Начиналось сизое августовское утро, промышленный дым несло в сторону солнца, и, просвечивая, оно напоминало лунку проруби.

Сабрина гнало по единственному короткому пути к дому, где в узкой несветлой комнатке укрылся Богма, не веривший в свое выздоровление и в то, что его болезнь безопасна для других. Но и в своем жестко охраняемом затворничестве он сомневался, сможет ли уберечь невиновных людей от действия своих легких, которое мерещилось ему, если кто-то другой дышал с ним одним и тем же воздухом. Богма не впускал в свою комнату и жену, ограждая ее как самого преданного и потому невнимательного к себе человека. Он добился, чтобы она отделилась, особо стирала себе и окликала через дверь, если хотела узнать, жив ли он и по-прежнему ли глядит без внимания на безрадостную, колеблемую ветром природу.

Падал ли дождь на тонкие листья глициний или грелась земля, измученная производством, лицо Богмы не менялось, словно он смотрел сквозь предметы и видел что-то свое. Его не занимали прозрачные переходы дня, чередования теней, наплывы запахов: они были чужды и даже враждебны его неподвижности — последняя тягостная привязанность, которую нужно уничтожить вместе с жалостью к себе.

Богма уже не страдал по работе, уверенный, что его одиночество более необходимо людям. Мысли бывшего мастера иногда возвращались к огромному цеху, где он работал, и каждый раз возникало все то же дрожание света на металлических колоннах возле машин, дым спекаемой руды, короткие вспышки над ее маково-серой коркой, над огнем, клокотавшим в горне. Полутемный воздух был насыщен испарениями мокрого пола, жаром, запахом каленой шихты…

Мария, истерзанная одиночеством мужа, пыталась убедить Богму, что ей не в тягость уход за ним и что она томится своим здоровьем, если не служит ему. Страдания Марии лишь увеличивали нежность Богмы и желание сберечь ее для нового счастья. Странность Богмы Мария принимала за бессердечие и каждый день жила надеждой помочь или уравняться с ним в здоровье.

Мать поддерживала настойчивость дочери, но приходила к ней с щепетильностью неназойливой гостьи. Кому хочется ощущать себя бесполезной в беде?! К тому же долго болеющий зять ее раздражал.

Казалось, Богма не слышал слов Марии о том, что за минуты, пока она с ним пробудет, болезнь передать невозможно, что свидания разрешены даже в больницах, и, если кому суждено, тот сляжет, несмотря ни на какие предосторожности.

Голос Марии слабел на бесполезной просьбе, не задевая память Богмы, вынесшую из годовых скитаний по туберкулезным лечебницам суровое предупреждение: опасен, обязан думать о ближних. Этот наказ затмил мысли о сохранении себя, об исцелении, вытравил воспоминания о прежней жизни, когда он занимался легкой атлетикой, ездил на мотоцикле, прыгал с парашютом, когда радость не нарушалась ни концом студенческой поры, ни поступлением на фабрику, ни ночными сменами.

Богме представлялось, что его прежняя, двадцатипятилетняя, жизнь извелась вместе с чистотой его легких, слишком слабых, чтобы безустанно перегонять воздух счастья. Но лишь Мария уходила на фабрику, он покидал комнатку в надежде ощутить воздух, пахнущий ее растерянным присутствием.

Он останавливался в углу и смотрел на предметы так, словно прощался с ними. Ни до чего не дотрагивался, даже если хотелось заглушить радио, и, соприкасаясь с покоем, насыщал память. Потом с закрытыми глазами он мог вообразить золотисто-желтые с пряничными лошадками полосы на шторах, суженный ими вид на запущенную клумбу буттлеи, так похожей на любимую сирень и так лилово чуждой собственным сыпучим цветам, сорванным Богмой перед отъездом в больницу. Мария хранила их с прошлого лета в изумрудно-зеленой вазе, над тенью которой висела книжная полка, где синевой одинаково тисненных, притертых друг к другу книг выявлялось на стекле отражение широкой кровати.

Едва Мария начинала следить в диспетчерской за приборами, Богма тем временем поливал кипятком места, которых вынужден был касаться при выходе, и в страхе истреблял остальные приметы своей призрачной неосторожности.

Чтобы успокоить себя, он открывал окна в сад и, если Мария работала ночью, тихо спускался во двор, оставляя двери для сквозняка.

Вынесенный воздух пропадал в безлюдной темноте, сменялся ветром и, может быть, где-то над серединой моря очищался солеными испарениями.

Но прочность соседских стен и запертых дверей не восстанавливала чувства свободы: он задерживался во дворе недолго, пока в комнатах истреблялся его дух и сам он ощущал внутреннее облегчение вместо враждебности к себе. Он не смотрел на звезды и не вслушивался в ночь: их тайна могла примирить с болезнью. В такие минуты соседи, чье бодрствование совпадало с его бессонницей, ждали, когда он уйдет, чтобы не взволновать Богму встречей.

Когда-то он так же стоял среди ночи, ожидая Марию, в то время как молодой начальник Круглов курил с досады, что у него с Марией распались интересы, хотя он и выучил для нее девять стихотворений Тютчева и заказал у столовского повара на обед сердце в кляре.

Как ни внушал себе Богма, что воспоминания удерживают последнюю жалость, ему не удавалось забыть встречу с Марией. Какой влажной была тишина сада! А запах кипарисов и моря, унесенный в простор ветром, едва молнии осветили движение Марии между стволами.

В дожде от кипарисов исходила зыбкая светоносность, и, когда ветер отбрасывал к стенам лучи фонаря и разом сгонял с веток ясную влагу, Марии чудилось, что между деревьями кто-то пробирается, обнадеженный видом крова. Она с участием поворачивалась и находила все ту же ночь, наполненную звенящими трелями цикад, падением капель и грохотанием близкого моря. И тогда Богма понял, что Марии тягостна обособленность темноты от ее тревоги и она связана не с красотой сада, а с одиночеством всех бесприютных.

Словно предчувствуя болезнь вместо нежного счастья вдвоем, они поженились после единственного свидания. Вечно влюбленная пара, которой уготовано только добро, — так думали все. Но радость Марии и Богмы была короткой. Настала болезнь.

Какой-то период память людей еще наделяла Богму счастьем, но, едва сроки для того, чтобы считать нездоровье временным испытанием, прошли, оказалось, что привычка к неизменности, к тому, что Богма всегда счастлив, вызвала к нему сострадание более сильное, чем к какому-нибудь постоянному бедолаге. Оказалось, что людям тяжела мысль о расплате за любовь. Правда, из суеверного чувства многие приняли за благо свою непознанность страстей: не изведали, значит, и расплачиваться не за что.

Вера в выздоровление Богмы сменилась безнадежностью: слишком долго он скитался по лечебницам и санаториям, чтобы оставаться больным.

И вот он вернулся домой, где не было персонала, призванного его содержать и терпеть, не было обязательных процедур, анализов и осмотров. И это переместило его внимание с вялых забот о себе на заботу о том, чтобы оградить от себя здоровых и уберечь от всего, что сам испытал.

Богму пробовали навещать друзья. Но скоро им надоело взывать к тишине и искать одобрение своим уговорам в обреченном взгляде Марии. Они быстро собирались обратно, как с кладбища.

На работе начальник Круглов советовал Марии отвлечься и сострадал грубым голосом самозащиты:

— Когда я смотрю на вас, Марусечка, мне хочется материться. Где ваша красота?

Жесткое выражение лица Марии обращало его к какому-нибудь короткому делу, которое он выискивал в диспетчерской, чтобы обрести чувство полноценности. И всякий раз пощелкиванье приборов вызывало у него тревогу поднадзорного: ему казалось, что рядом кто-то прохаживается в кованых сапогах.

Приходил к Богме и Сабрин. Пытался с ним говорить, пока мог возвращаться к обычным занятиям измученным. Этот человек начинал раздражать и его.

2

И теперь, позванный с фабрики Марией, на пороге дома Богмы, среди сомкнутой зелени, покой которой уничтожал память о брошенном производстве, Сабрин раскаивался в прежних мыслях.

Он стукнул в окно, но никто не откликнулся и не ободрил звуком встречи. Дверь была отперта.

Сабрин миновал коридор и от неожиданности, что тишина кухни обманула, настроила на встречу с хозяйкой в глубине жилья, вздрогнул: против него, под белыми настенными шкафчиками и полками с чугунной посудой, возле меловой стены, на тускло-коричневом полу лежал неизвестный человек, которого плачущая Мария трогала отученными от нежности руками.

Человек был не просто желт и худ, а желт и худ до крайности. Лицо его казалось мертвым и потому стандартно замкнутым, выявляющим неповторимость смерти. Но что сильнее всего поразило — это неестественное положение руки — положение отдельно существующей части тела, не надобной ему. Тело выглядело одиноким и полуприкрытым по сравнению с этой обмотанной полотном рукой, принявшей заботу, поддавшейся, и не становилось защищеннее оттого, что Мария его гладила.

По движениям Марии, по их исступленности Сабрин догадался, что видит Богму, и отвел взгляд за окно с поспешностью нечаянного и подавленного зрелищем свидетеля.

Он боялся выдать впечатление и то чувство, когда смотришь на живого, но понимаешь, что он скоро умрет. Однако культовая сумрачность кипарисов подействовала так же, как безжизненное лицо Богмы, словно, глядя целыми днями в сад, Богма передал ему безысходность и страх принести несчастье другим.

И, слушая Марию, Сабрин с точностью представил, как Богма утром отошел от окна, едва Мария закрыла квартиру, и в кухне, забравшись на табуретку, засунул пальцы в электрический щиток. Его обожгло и сбросило на пол. Вернувшаяся из магазина Мария нашла его неподвижным и лишь тогда перестала над ним кричать, когда осмелилась нагнуться и потрогать его.

Он был жив!

Она приняла это как чудо, совершенное благодаря прикосновению. С созидательной целеустремленностью она принялась его мять, тормошить, растирать, пока эти движения не показались ей слишком резкими для истощенного Богмы. Тогда она бросилась к шкафу. Выхватив простыню, разодрала ее, надеясь перевязать руку Богмы раньше, чем он придет в себя. Она спешила, поэтому наматывала неровно, обрывая бахромящиеся нитки, лишь бы поскорей истратить полотно и успеть перенести Богму в комнату. Податливость Богмы кончилась, когда она приподняла его с пола. Он открыл глаза и отстранился от Марии.

Но расстояние между ними не казалось достаточно безопасным — его могло успокоить лишь полное одиночество. Он снова закрыл глаза, чтобы уйти от действительности, где тонкая хрупкая Мария в платье неяркой голубизны губила себя из-за него. Чувство вины вытеснило боль, нежность, раскаяние, и то, что он остался жив, вновь заключало всего один смысл: продолжение опасной болезни, которую он считал своей жестокой провинностью перед другими.

Он хотел приподняться сам, понуждал неподвластное, ставшее как бы тряпичным тело, но не сумел и шевельнуться — после нескольких невидимых попыток ему стала тяжела собственная набравшая пот рубашка.

Памятью он искал того, кто вынес бы его из кухни, и тратил последние силы, задерживая воздух в груди, словно позванный уже нес его. Он никому не желал расплатиться болезнью за помощь и выбрал железного Сабрина как менее всех уязвимого.

3

Мария подумала, что ослышалась: он просился в свой закуток! Вдруг поняла, что сама накликала эту беду. В исступлении закричала:

— Сейчас дом спалю! Пропадай пропадом все!

Тяжело рыдала, выкрикивая: «Меня же сделал пособницей!», а лицо Богмы, догадавшегося, что Сабрин метнулся к аптечке за валерьянкой, становилось все растеряннее, словно он хотел оправдаться и объяснить действительный смысл своих слов. Но Мария не желала ничего понимать: «В комнату его! В комнату!»

Богма замотал головой, но Мария уже сдергивала с кровати покрывало. Предупреждала Сабрина, чтоб не споткнулся о порог.

4

Просторность и белизна кровати удостоверили Богму, что он продолжает существовать, но в состоянии более тягостном, чем прежде. Доверчивость сидящих около него людей заставляла сжиматься под одеялом и вдавливать голову в подушку. Но и тогда расстояние, которое отделяло их от постели, представлялось ничтожным. Он пытался вновь и вновь его прибавлять, подвигаясь к стене, пока не ощутил себя поднятым над всеми предметами, в покое прохладной мягкой темноты.

Он заговорил о каком-то мертвом быке, каком-то хозяйстве… Он видел ферму с приземистыми, вытянутыми вширь коровниками, запертые ворота, при них — кирпичный домик. Появлялись двое с лицами санитаров. Тот, кто шел ровной походкой, пропускал приятеля в домик, усаживал возле окна, ручаясь, что в воскресенье мешать тут некому, а сам исчезал. Через минуту он вдруг возникал посредине двора, нахлестывая коротконогого черного быка, которого разъярял, чтобы продемонстрировать, как он спокойно его укротит. Рассвирепевший бык носился по двору, мучитель утрачивал власть, бык настигал его, и человек, окровавленный, падал. Бык продолжал носиться, поднятые тревогой люди боялись к нему приблизиться. Наконец, один из них выставлял шест с оголенным электрическим проводом. И, как ни пытался Богма воспринять смерть человека через выражение ужаса на лице заточенного в домике, он видел лужу крови вокруг убитого, тогда как смерть быка была нестрашной и чистой. По законам наваждения бескровная туша размывалась, набирала сходство с электрическим щитком, и вид его должен был воскресить сознание правоты, с которым Богма выпрямился на табуретке сегодня утром. Но неожиданное возникновение Сабрина и Марии обращало эту правоту в ошибку.

Сабрин понимал, что напрасно говорит о возможностях медицины, о том, что Богма молодой и не те времена, чтобы умирать от туберкулеза, но продолжал с упорством бьющего в одну точку. Чем только он не старался заинтересовать Богму?! И все ждут его на работе. И месяц назад какой-то руководитель спрашивал о Богме: что за одержимый чистотой изобретатель, который даже «пылевое хозяйство», где люди ходили в пыли, как мельники в муке, сумел превратить в самое чистое место на фабрике! А Богма в это время страдал от чужого упрямства и все настойчивее сравнивал Сабрина со злополучным санитаром, решившим, что бык ему не опасен.

Так и не найдя в глазах Богмы другого выражения, кроме скорбно усталого, Сабрин постарался быстрым уходом скрыть досаду. Он сослался на ремонт, на выкроенные от производства минуты… Эти слова были правдой, но они не избавили от неловкости за желание вырваться из тягостной обстановки. «Сумасшедший! — подумал он. — Самоед».

На улице Сабрину не стало легче, и собственное производственное рвение показалось искусственным. Чем дальше он уходил, тем явственней улавливал в себе безразличие ко всему, что не касалось Богмы. Отвлечения, способные при других обстоятельствах задержать его: необобранные ореховые деревья, гул ребятни около развернутого посреди двора дельтаплана, алюминиевый цвет моря, — существовали как бы для того, чтобы подтвердить — Сабрин их не достоин. Он оказался бессильным в деле, более сложном, чем машинное. Когда-то он допустил удобную мысль о тупом упрямстве Богмы. Теперь же обнаруживалось другое, и Сабрин вынужден был признаться себе, что, пожалуй, ответил бы отрицательно, если бы кто-то спросил: сумел бы он, как Богма, довести обыкновенную предупредительность до самоотречения? Не становилось легче оттого, что он вообще не назвал бы человека, кто ответил бы «да», — ни у кого чувство жертвенности не подавляло инстинкта самосохранения, — а вспомнил бы случай, когда, проходя однажды по пустынной улице, увидел, как стоящий в будке парень обмазывал слюной телефонную трубку. Сабрину было гадко от одной мысли, что в вороватой поспешности парня угадал намерение заразить других. И это отвращение к поступку низкому лишь усиливало его чувство к Богме. Таким чувством становилось уважение, сопровождаемое жалостью, тоска по чистоте, уничтожающей самое себя. Однако, если бы Сабрин думал о ком-нибудь другом, его вряд ли бы насторожило собственное течение мысли: ведь хорошее он признал благодаря плохому. Теперь же с неприятным удивлением он обнаружил, что в нем самом что-то притупилось и он изменился настолько, что суть постигает через сравнение. Значит, чтобы принять хорошее, ему не хватало плохого? Отчего это случилось? Оттого, что его окружало одно хорошее? Или, наоборот, одно плохое, принимаемое за норму? Сабрин всегда считал, что хорошее граничит с плохим, подавляя его, но мысль о качестве этого хорошего заняла его впервые. Не было ли оно тем усредненным добром, которое приучило Сабрина с его пристрастием к крайностям быть нетерпимым лишь к грязному и заставило увидеть в этом усреднении единственное реальное добро? Сабрин думал, что с уважением к Богме в нем возродилась вера в безграничное добро, какого, он считал, не бывает, и он хотел сохранить Богму не просто из жалости, а потому, что в нем заключено то совершенное, чего Сабрину так недоставало в людях.

Придя на другой день к Богме, он заметил в его взгляде меньше безразличия, чем ожидал. Оттого ли, что Богма смотрел на цветы и в его глазах они еще стояли сиреневым дымом, или оттого, что Богму растрогало участие Сабрина, его вопрошающая улыбка, легкость каждого движения, когда он выкладывал из кулька принесенные яблоки? Лишь возле кровати Сабрин определил, что перемена вызвана готовностью все перетерпеть. Именно потому, что Богма ждал пытки, Сабрин жестко, почти с насмешкой заговорил о своих неудачах, одиночестве, разочарованиях — всем том, что накатило после бегства жены. Он говорил ради одной мысли: «Все, что обрушивается на меня, делает сильнее». И Богма понял, хотя не сказал: «Было бы легче, будь я один. Я не стал бы виновником гибели Марии».

Сабрин говорил про домик на возвышении, про вековые ступеньки с теневой резьбой винограда, теснимого мандариновыми посадками, лавром, хурмой, про потайную лесенку, ведущую на несдаваемую веранду, откуда видно, как над зеленью и крышами поднимается предвечернее море. А Богма, слушая, видел не то, как тучи давят на солнце, словно хотят его расплющить, прижимают к воде, похожей на колышущееся раскаленное литье. Богма видел усталого человека и понимал, что Сабрин тайно ездил к жене на Кавказ и теперь нуждается в том, чтобы выговориться. Как хотелось Богме подняться, увезти Сабрина к морю, к деревьям серебристого лоха, где он сам любил сидеть, где настроение обиды, неприкаянности исчезало, едва на песок падала сброшенная одежда! Но он мог лишь признать несправедливым то, что его, больного, любила Мария, а Сабрин покинут женщиной, им же пригретой. Богма думал о ней с холодной неприязнью, как о своем больничном враче, бросившем его в первый же день ради каких-то своих забот.

Пустая, сбежавшая на Кавказ женщина занимала в мыслях Богмы место между этим врачом и вторым служителем милосердия — медсестрой с блекло-сонным лицом, меняющимся лишь от количества благодарности, способной оттопырить карманы или быть подсунутой под край стекла на столе. Высшее же сияние Богма увидел на нем только однажды, когда сестра заглянула в палату и, убедившись, что все спят, довольная, удалилась на отдых.

В тихом коридоре под горевшим ночником остался ключ от шкафа с подклеенными тетрадками. Свет лампы был достаточно ярок, и Богма прочел свою историю болезни, а потом в немом прозрении нашел в холодильнике снотворное и выпил, чтобы скорей ничего не чувствовать.

Однако срок, определенный для жизни Богмы, прошел, болезнь щадила его, но ее затягивание Богма связывал с числом людей, которых мог заразить. И Сабрин, зная это, долбил свое: лечиться и доверять науке…

Несколько дней подряд Сабрин перепоручал Богму Марии, как отец перепоручает больного ребенка матери. Отчитывался во всех пустяках, теперь единственно важных: сколько ел, что сказал, как улыбнулся. Если Богма был мрачен, Сабрин выдумывал подробности, чтобы не сковывать спасительную нежность Марии. Он наделял ее всемогуществом, вкладывая в свое отношение истомленность одинокого мужчины, уверовавшего в недосягаемость женщин. Уже он спешил из чужого дома не ради покинутого производства, а чтобы оставить Богму вдвоем с Марией. И когда Сабрин, пряча глаза, бормотал что-то о работе, о ремонтной бригаде, об ответственности, Марии казалось, что он знает все тайны их медового месяца. Она подозрительно спрашивала Богму, не проговорился ли он о том, как они ехали электричкой во Владимир, как шепотом Богма разговаривал с ней, а она время от времени касалась ухом его губ, и в этом церемониале, при котором наклоном головы Мария одобряла стремление его губ, в самом этом касании и беззначности слов была допустимая мера сближения на людях, заменяющая поцелуй и предваряющая другую ласку, когда в гостиничном номере он мыл ее под душем, а она пригибалась, стесняясь наготы, и он вместо груди целовал ее в шею.

Конечно же их тайны принадлежали им!

Слова о пряном вкусе выпитого вместе пунша или каких-то других пустяках заменяли Марии и Богме любовные признания, обозначая то скрытое, что жило лишь в памяти тела.

С прошлым пришли в движение и чувства…

Вскоре Марии стало казаться странным, что она довольствуется возможностью сидеть поодаль от Богмы: «Почему он так сдержан?.. Надо решиться самой. Я докажу, что не боюсь болезни…»

Ей стоило только дотронуться. Едва Богма ощутил прикосновение Марии, ему почудилось, что он ослеплен взрывом, разрушившим разум.

5

Тяжелая ледяная ясность вернулась к Богме вместе со способностью воспринимать темноту, тени деревьев на стенах, тишину, идущую от смолкших часов.

Мария лежала рядом. Ее свободное дыхание как бы подтверждало, что Богме ничто не приснилось, более того, не могло такое присниться, и что само желание спастись от действительности — ничтожная увертка схлынувшего безумия. Легкость, с какой он поддался соблазну, представлялась ему преступной. Правда, она не зависела от него, налетела извне, и сколько он ни противился, ничего поделать не мог. Все события последних недель: неудача с электричеством, приходы Сабрина, заботы Марии — получали предопределенность, ведущую к неотвратимому сближению. Новое душевное состояние-ужас перед собой — еще не значило, что сегодняшнее не повторится снова. На какое наказание ни согласился бы он, чтобы не знать, что отступил от себя! Он вглядывался в лицо Марии, словно был уверен, что уже передал болезнь и признаки ее должны проявиться сразу. Но обычная розовость щек, теплый сон Марии успокаивали его на время, потом он снова начинал терзаться, как если бы не понимал, что не высмотрит ничего подозрительного, и клялся себе: «Это в последний раз. Лишь бы беда миновала сегодня!»

Утром он на миг приоткрыл глаза, как бы вбирая последние подробности ухода Марии — знаки ее доверчивой незащищенности. И лишь укрепил презрение к себе. Когда же Мария радостно пробежала по влажной дорожке между окном и буттлеями, оставив после себя зелено-сиреневое колыхание и ощущение мягкого поцелуя на губах Богмы, презрение к себе стало таким нестерпимым, что Богма поднялся, прошел на кухню, потом толкнул дверь в покинутую каморку.

6

Похоронные хлопоты, в которые Сабрин вкладывал себя, отвлекли от потрясения. Поговаривали, что Богма умышленно отравился. Но кто мог доказать, что было не так, как представил Сабрин, тоже видевший возле холодной кровати две пустые бутылки с наклейкой «Водка».

Железная отчужденность — все, что сохранилось на лице Богмы после нарастающей вялости, когда тело стало утрачивать напряжение, слабеть, падать вниз, а в пустеющем сознании истаяла мысль, что он не преступник, что все это произошло не с ним, а с кем-то другим, с кем-то еще…

Заманчиво походило на правду то, на чем настаивал Сабрин ради достойного погребения. Да и кто мог отрицать, что после одной выпитой бутылки Богму не потянуло на вторую и что, доверясь хмельным глазам, он не хватил без разбора найденную в хозяйственном шкафчике прозрачную химию?! Даже если это была неправда, все равно она не губила человеческое сострадание и была доступней житейскому разуму, еще обузданному осуждением непонятного.

И совсем окрепла вера в несчастный случай и никто больше не поминал, что Богма из трезвенников, когда стало известно посмертное медицинское заключение о том, что легкое Богмы почти зарубцевалось и требовалось немного времени, чтобы он выздоровел окончательно. Так и решили: радость пошла ему не к добру.

Но только двое из стоящих над могилой винили в смерти Богмы себя. И никто не знал, что сильней: отчаяние ли Сабрина, поверившего в женскую нежность, или горе Марии, доказавшей свою любовь.

КАЗЕННЫЙ ДОМ, ДАЛЬНЯЯ ДОРОГА