ЧЕРНЫЕ ДРОЗДЫ МЕТНУЛИСЬ ОТ ВЫСТРЕЛА И НА СЕКУНДУ УМОЛКЛИ. И ЧУТЬ СИЛЬНЕЕ ПРЕЖНЕГО КАЧНУЛИСЬ ДЛИННЫЕ ГРОЗДЬЯ. БОЛЬШЕ НИКТО НЕ ВСТРЕВОЖИЛСЯ. ПРОСТО ОДИН ИЗ УЧЕНИКОВ ВЗДУМАЛ УКРАСИТЬ ЦВЕТАМИ СВОЙ КЛАСС И ПОБЕЖАЛ С БУКЕТОМ… ЕДИНСТВЕННО, О ЧЕМ БУДКОВСКИЙ ПРОСИЛ, — ХОРОНИТЬ БЕЗ РЕЛИГИОЗНЫХ ОБРЯДОВ.
Директору стало жаль сироту, он не решился провожать его в последний путь без прощального слова и пригласил ксендза. Скорее всего, он потом раскаялся, раздосадованный лишней морокой. Меловая бумага все объясняет — на бланке римско-католического прихода. Отпевание?.. На каком основании? Его высокопреосвященство требует резонов. А тут еще ксендз не отступает от своего: не уплатили за службу. А ведь он ехал в праздничный день, за шесть верст от Ялты, да и приход его малочислен и беден, никакой поддержки от правительства — одна надежда на верующих, и от состоятельных за отпевание в черте города приличествует рублей двадцать пять, а уж за чертой…
Деньги мачеха не рискнула перевести, отсылая к опекуну. И на ее новое письмо директор смиренно отвечает:
«Залог, который внес генерал-майор Будковский при поступлении сына в училище, выплачен погребальной конторе Барильо. Примите, милостивая государыня, уверение в моем совершенном почтении».
А опекун? Где голос крови? Кажется, родственник не торопится с долгом. А знаменитый польский гонор? Или бумаги утрачены? Листаю, листаю, листаю. Вот! Страничка в линейку, вырванная из тетрадки, — желтые пятна времени на щегольских размашистых буквах. Я закрываю глаза. Неужели и здесь ни капли сочувствия, хоть словечко…
Впрочем, кого я прошу? Опекуна, стену или новейшее кабинетно-бетонное образование в человеческом облике — своего нового гостя Келейника, занявшего баррикаду возле крылатого льва. Уж не окопались ли, Виктор Волокитыч, чтобы защищать незыблемый порядок вещей? Допускаю, я слишком снисходительна, навязывая ему безвредное равнодушие стены, но стоит пожалеть бедняжку, ведь с той же преданностью, с какой лижет зад крылатого льва, он утверждает устои отечества.
Я вижу его в комнатенке с окнами на север, куда приходишь, словно за подаянием, — унижение, обязательное почти для каждого, кто не хочет рвать добычу из зубов. Келейник излучает свет, он доброжелателен, как подобает твоему лучшему другу. Позванивая длинными очковыми цепями, которые болтаются, как подвески у грузинской княжны, он сразу предупреждает: «Придется подождать. Минутку-другую, возможно, больше. Неотложное задание. Разве над вами каплет? Нечего есть? Или вам негде жить? Но ведь это же прекрасно. Еда поддерживает жизнь, а жизнь, как известно, вредна — приводит к смерти».
Цепями он смотрит в газету, еще секунда, и он стряхнет на тебя прах сигареты. Статья о мышиной возне производит в нем бурные потрясения, пальцы его свободной руки отбивают барабанную дробь, учиняя самим звуком маленькую гражданскую казнь надо мной без суда и следствия, без слов: «Государственный преступник».
От нечего делать я придумываю ему биографию и произвожу в экс-вольнодумца, сохранившего привычку почитывать на службе. Потом заполняю на него историю болезни и подыскиваю лечебную травку для внутреннего потребления. Отправляя его на курорт, даю в спутницы акселератку, воркующую лишь о погоде. Как?! Опять не действует?.. В таком случае — оторвать голову, неприятно, зато надежно.
Сейчас он поднимет удивленные глаза и скажет: «Вы еще здесь? Я же сказал: приходите через месяц. Только без эмоций. В противном случае ваш вопрос рассмотрению не подлежит».
Наверно, специалист по замораживанию и должен обрывать на полуслове, чтобы поддерживать вечную мерзлоту внутри себя, пронести ее сквозь века и передать прекрасному будущему. Преемники уже наготове, такие же демократически вероломные, желчекаменные и бесполые. А предшественник из темного прошлого давным-давно уверяет в почтении на архивной страничке, лежащей у меня под рукой. Он велеречиво рассыпается, скрадывая обыкновенный торг. Стоило ли ради него напоминать о себе через полгода? Словно весть шла с далекого острова Ява, а не со станции Корец Новоград-Волынского уезда. Именно Новоград-Волынского — так и значится в обратном адресе. Малоприятная подробность. Еще немного, и выяснится, что опекун — далекий родственник какого-нибудь моего знакомого: ведь одно время я училась в городе Новоград-Волынском.
«Сначала — вещи покойного Николая Будковского малой скоростью, после чего последуют десять рублей для ксендза…»
Я закрыла папку, и мне захотелось дохнуть свежего воздуха.
По скалистой тропе я спустилась вниз, к морю.
Тень от веток шевелилась на ступенях, кое-где на них осыпались сиреневые лепестки цветущего ладанника. Его кустики ютились на каждом освещенном пятачке, облепленные глупенькими молодыми цветами. На миг в сознании мелькнула строка, подобно отголоску поспешного отпевания: «Ваши пальцы пахнут ладаном…» Прелестная старомодная нежность, истраченная на романс, не имела отношения к Будковскому, но ничего своего я не могла противопоставить, например, вот этим строкам, записанным им после смерти отца:
«Во дворе, у клумбы, можно перевести дух от боли. Дождь стекает с моего зонта, одна из капель падает в белую чашечку, обращенную к хмурому югу; ее совершенная красота обретает мгновенное сияние и никнет своим желтым наивным глазом от нового удара капли. Почти прозрачные лепестки уже разъедены траурной влагой. К вечеру они совсем потемнеют, затем смешаются с землей. Белые, анемичные, щемящие… Больше у меня никого нет. Холодно. Зимно. Бардзо зимно».
Опекуны, ксендзы, мачехи, разные барильо, высокопреосвященства, министры и прочие высшие инстанции, маленькие и большие вершители судеб с очками и цепями шли за мной по пятам. Я слышала, как летели камешки из-под ног. Тучей вились москиты и слепни. Голоса жужжали над ухом. Господин министр обращал внимание на недостаточность ризницы в Никитской церкви и поручал Келейнику заказать полное облачение для священнослужителей. Архиерей возмущался тем, что отхожие места помещены под алтарем, и директор сада предлагал выдвинуть их в пристройку. «Мускат белый, мускат розовый, Совиньон из подвалов экспериментального винзавода, заизюмленные тона с шоколадным оттенком», — диктовал чиновник особых поручений и бетонных корпусов. А там компанию уже развлекал приголубленный шут профессор: «Бокал следует брать за ножку, а женщину ниже талии». И только действительный статский советник Щербаков пытался восстановить с межевым инженером границы сада, докладывая Главному Иерарху: «Никитский сад теряет земли, а главное — физиономию изолированного учреждения».
Достойное сопровождение в ад, уготованный самоубийцам! Преданные мне до гроба сделают все возможное, чтобы с этой дороги я не свернула. Поддержат под руки, утешат и намылят веревку. Под нарастающий гул бетонной машины.
К причалу подошел катер, и на весь берег загремела музыка. Голоса сразу стихли. Вскоре катер повернул в сторону Гурзуфа; сошедшие экскурсанты потянулись долгой цепочкой вверх, к пепельной оливковой роще. Голубоватая, таяла вдалеке Ялта.
Был полдень, когда последний раз я взглянула на часы. С тех пор прошла вечность и еще семьдесят четыре года, месяц и двадцать дней, отсчитанные от Праздника белого цветка. Но что изменилось? Одной банальной историей больше, одной меньше. Едва не угодившая в макулатуру, чтобы обернуться страничкой «Королевы Марго» или сказок Шехерезады, она вряд ли кого-то тронет. Пытливый современник, навестивший меня у камина, уже высказал пожелания. Столько раз я учитывала их прежде, что сейчас могу позволить себе не соглашаться ни с кем. И тихо-тихо, почти шепотом, рассказать о маленьком Человеке, о своем брате, трижды убитом: сначала житейским холодом, потом пулей, а теперь вот росчерком тупого карандашного грифеля. Рассказать ближе к старому тексту с ятями и твердыми знаками о том, как выпал букет из рук ученика, вбежавшего в мертвый класс. Представьте, в училище пусто, бездонные коридоры, вы открываете дверь, а там… Ничего особенного, лицом вниз. Вытянутый. Неподвижный. На шинели — солнечный блик. Ползет только красная лужа. Лучше на помощь звать тихо. Мир видел столько мертвых, что мог бы сойти с ума. Но ничего — скрипит. И время от времени жаждет возмездия. Со-кру-ши-тель-ного!!! Мир уходит в крик. И по-прежнему стынет в деревянной скорби над гробом чужого пасынка божья матерь, роняет восковые слезы, и светится бледный веночек в ее кипарисовых пальцах. Где-то в 913-м.
На обратном пути, у подъема на гору, меня кто-то окликнул. Передо мной стоял директор сада. Не призрак действительного статского советника Щербакова, а нынешний, Петр Аркадьевич, — преемник вековой бетонной традиции: под его руководством в очередной раз перекроили ботанический сад ради курортного культпросвета.
В его вятском говоре угадывался Урал и солнечный снег, памятный с детства, когда короткое время пришлось пожить на реке Чусовой.
Люди, не признающие полутонов, считали нас врагами: из-за пустяка — за расхождение относительно изящного садоводства — самой капризной области красоты, последний мастер которой скончался больше ста лет назад. Мне почему-то казалось, что этот незабвенный художник (его имя достойно упоминания — Пюклер-Мускау), будь он жив, взял бы мою сторону. Конечно, он не одобрил бы крикливых нововведений, навязанных Никитскому саду, — всех этих косых углов, прямых линий, бетонных площадок, а также прочего застойно-провинциального модерна, включая и корпуса для высокопоставленных курортников. Ему вообще нравилась незаплеванная патриархальная классика. Он и воплотил свой вкус в родовом парке Мускау, который не имел равных в мире.
Сначала Маэстро творил его собственноручно, а затем — пустившись в скитания, так что управляющему надлежало исполнять распоряжения, посылаемые из разных концов света. Плавучие мексиканские сады, игрушечные японские бон-сэки, парки Китая, России, Англии, головоломные версальские боскеты… Два года он изучал их, правя на расстоянии с такой точностью, словно возил Мускау в кармане. Потом он вернулся, чтобы самому продолжить работу, навсегда склонившись в пользу естественного стиля, не чуравшегося жизни, — фабричных стен, мельниц, плотин.