Потом она мне рассказывала, как взглянул на нее дед: она думала - он ее тут же убьет.
Она поняла, что сделала что-то нехорошо, прикрыла казус счетами, кокетливо улыбнулась: "Ну вы пока поиграйте тут, а я пошла". - Дед потом любил повторять ее фразу, с удовольствием и аккуратно перепутывая картавые буквы.
И еще одно более раннее мое воспоминание: бабушка Натальи Гончаровой качалась на качелях, приезжали женихи, а она качалась и не хотела к ним идти*.
... Мне странно, почему я это написала...
Через год бабушку сбила машина.
А еще через год она умирала.
... Вчера бабушке стало 82 года. Она умирает.
Она уже ничего не делает, не ест, не говорит,
только дышит.
Еще вчера она сама встала за водой, - она никогда ничего не просила, и теперь забывает, все привыкла сама,
не встала, а вскочила, - инерция всей ее жизненной
стремительности, и легкомысленности.
Я успела ее подхватить. У нее тельце, как у изросшего птенца: горячее, лысое, в сухой великоватой коже, съезжающей с жиденьких мышц.
Улыбнулась плутовато и чуть извиняясь за беспомощность:
"Старость не радость,
не светлый май ..."
Теперь она тихая лежит, мирная, какой была всю жизнь,
тихо отдается смерти.
И мы ничего не делаем, делать ничего нельзя.
Подхожу, целую ее, наверное, она уже не чувствует, но
кажется, что чувствует.
На губах волосы походят на травинки.
Я еще не понимаю, как все последует, только нежность к ней горькая, как сломленная жесткость.
А я ведь, было, отчуждилась от нее ... моя детская любовь к ней затерялась в старости, притупилась о мою жестокую молодость. Сейчас, на острие смерти, любовь осталась ровной, глубинной, без литературной подсветки.
К нам приходит много народу, мне страшно, что они присутствуют. Но может, к смерти, даже неблизкой приходят причаститься...
Я вспоминаю картину Ю.С. Злотникова на смерть Фаворского. Дочь его стоит у края, читает псалтирь...
Я пишу сейчас..., наверное, нужна молитва... как-то и горя словно нет, ни боли, ни отчаяния, только жуткое и нежное тоже жуткое провожание...
Тихо. Осень. Остывают старики.
29 сентября (1888) - 1 октября 1970 г.
Наш дом стал мрачным и тяжелым, пространные комнаты заполнены табачным дымом и тоской.
Мама что-то все делает на кухне, убивая тоску и пространные часы,
а теперь я знаю,
восстанавливая собой бабушкины движения.
Потом и я буду делать так же ...
Заходит ко мне взять сигарету и заглянуть в глаза, - может, во мне составится пара слов, но пока нет, я молчу тоже, глажу ее руку.
Сейчас Эдька живет у нас, мой товарищ, Мама попросила. Он, может быть, находит здесь ответ своему чувству Дома. Он приходит поздно, весь день расходуя на усталость, "учится на врача-психиатра", - говорит его профессор, шутя. Поздно вечером Эдька возвращается к своему Празднику: в доме его ждут, как единственного живого человека. От входа, он сразу включит магнитофон, будет разговаривать, вкусно есть, греть для мамы шприцы, чистить яблоки ... я стала любить очищенные яблоки.
Яблоки прислал Батя. Такие большие, и очень красные.
Днем дом пуст.
Приходят друзья. Они все пересекаются между собой, и никто не может обнаружить своих целей прихода. Приходят в другие дни, и возникают новые пересечения и новые несовпадения.
Все это отодвигает меня от них, - приходят ко мне, но попадают в облако своих же отношений, хотят рассказать
истину, что они будто поняли, или хотят, не расходуя страстей, получить меру эмоций...
Бабушку мы хоронили из дома.
Ночью бежали с Эдькой за женщиной, которая обмывает покойников. Было очень жутко. Я еще не знала, как все это будет.
Она пришла и сделала все очень простым и правильным. Деловито поплакала, покрестилась, попричитала: - Вот ведь, какая красивенькая старушка.
Потом обмыла и воду взяла с собой.
Когда одевали бабушку, я удивилась, какое девичье у нее тело. Подумала, - ее жизнь была трогательно невинной и девичьей.
И главный бабушкин запах, - она пахла чисто умытым лицом.
Лицо ее покойно, - состоялось "преодоление жизни".
Странно видеть человека без дыхания, все ждешь общего с собой ритма...
Мне хотелось быть все время около бабушки, я убирала ее цветами.
На другой день выпал снег.
Гроб готовили сами. Я смотрела на движения, - Женька
пришивала рюшки, засовывала ниточки, чтобы их видно не было.
Гроб казался очень уютным, в него хотелось лечь.
Мама первая сказала вслух:
- Подушечка маленькая, мне бы было низко ...
Сколько во всем жизнелюбия.
Последним в процессии ехал на инвалидной машине Константин Александрович - "Летчик", все его зовут во дворе. Они были с бабушкой большими друзьями. Каждый вечер играли в карты. Бабушка оставляла мне записку: "Вернусь поздно, ушла к Летчику". Каждый же раз они ссорились, и весь следующий день дулись, не шли друг к другу.
- А что он мухлюет?
- Это она карту передергивает.
Мы с женой Летчика ходили их мирить.
Теперь дома странно без бабушки.
Это она нас всегда ждала.
Все время приходят люди. Мне словно бы их более жалко. Они относятся к смерти. Они приходят выразить сочувствие, и любые слова, даже самые сердечные, звучат отчужденно.
Но мы - родные, не можем еще отделиться от бабушки, - рубец прошел по нам.
И еще другое.
Был рубеж. Раньше, оттуда, как ни смотри,
понять нельзя.
А теперь, глядя назад, как бы из-вне-жизни, понятно, как
перестают быть люди.
Сейчас я узнала каждый момент перехода, и у меня не осталось мучительного неверия, когда похороны - только жуткий и торжественный обряд, но смерти не могло состояться.
Только сейчас я окончательно поняла, что все, кого я хоронила раньше, действительно больше не живут.
Так уже вышло, что бабушку я всегда оделяла, может быть, неприсущими ей обобщениями.
Она уводила мое детство далеко, в разно-oбразную книжную рань. Не обнаруживая мне своей биографии (а мне казалось, не имея ее, - вся жизнь ее была до меня, а мне она - бабушка),
она сама - словно прочитанный образ, почти литературный, из ее любимых книг.
А действия ее были удивительно простые и чистые, еще стремительно быстрые, и немножко чудаковатые.
И фотографии ее остались больше молодые, все в кружевах и на бутафорских лодках или качелях в цветах.
И смерть ее тихая, осенняя, простая вдруг потрясла меня каким-то абстрактным, обобщенным трагическим смыслом, лишенным страха неожиданности, отчаяния и боли непонимания, что так может быть,
лишенным страдания прерванной любви...
Своей смертью, не укрывшейся ни одним своим звеном в тайну, - я слышала ее два последних дыхания, - она увела за собой всех умерших.
И я опустела.
У меня осталась Мама, которую я теперь "навязчиво веду к концу", трепещу за каждое ее движение.
Эдька, временно расходующий жизнь в нашем доме.
Батя позовет меня только на "последний праздник"...
Сейчас, когда я проводила уже много близких людей, я бы не поторопилась сказать, что "постигла тайну смерти".
Бабушкина жизнь, вместе с моим долгим детством, и ее смертью, сомкнулась теперь в одно мгновение, - с дистанции моих лет.
И бабушкина жизнь необычайно расцветила и
расширила миг моего бытия.
Удивительная трансформация времени.
Мария Федоровна
И второе мое откровение было - любовь. Это была любовь ко мне. У нас жила ничья бабушка Мария Федоровна.
Она была как бы няня. Это старушка, в семье чужая, но ее любят, как родную.
Она такая старая, что знает все от с а м о г о н а ч а л а.
Там в ее старости начало неизмеримо.
И оно как бы всегда - детство.
"Она была в девушках горничной..." - звучит для меня
неубедительно, - скорее:
"Она бывала в девушках...", как в сказке, - чего там только не бывает, но сказки неизменны и вечны, и могут быть рассказаны вновь.
Мария Федоровна бывала разной...,
но для меня она вот какая:
это первая любовь ко мне, о которой я задумывалась,
в которую верила.
Ведь любовь родителей и детей - без дистанции,
она слитна естеством и близостью.
Позже я смогу различать ее оттенки.
Мария Федоровна отстояла от меня, была "чужая",
она не "должна была", она полюбила сама.
И еще, она была согнутая, сильно хромала, то есть была
низенькая, значит, маленькая, старенькая, но невзрослая,
- она была подружка.
Самые вкусные конфеты - из ее жестяной круглой баночки, которые она сама не съедала, припрятывала для меня, может быть я же ее и угощала.
Самые легкие и полные слезы - у нее на коленях, когда я
только ей одной могла раскрыть свои самые ужасные преступления. Она сердилась или смеялась. Ее реакция была такой точной, что не давала мне затаить обиду или злость, или дать ложный повод к ее радости. Тогда я уже умела отличить простодушие глуповатое, вызывающее ложь, и ясное чувствительное, отвечающее моей детской чуткости.
Мы празднуем с Марией Федоровной старинные праздники. На Пасху красим яички луковой шелухой и катаем их в коридоре. На Масленицу она печет блины и рассказывает мне про тройки, украшенные лентами и бубенцами. Рядиться мы любили часто, почти каждый вечер, когда оставались одни дома, в старые шляпы, мамины платья. Мария Федоровна раскрывала свой замечательный сундук под полосатым ковриком: там был ее
девичий сарафан, расшитые кофты, даже лапти.
О, эти чудесные сундуки, обязательное "приданое"
старушек, оклеенные изнутри картинками, набитые стародавним богатством и самыми неожиданными вещами,
приоткрывающиеся очень редко,
они сами - песня,
не "наших годов", но выпавшая еще и нашему
детству на удивление и зависть.