— Хочу вам помочь в ваших поисках, — сказал продавец-двойник. — Я вам дам рекомендательную записку для продавщицы магазина старой, букинистической, антикварной и рукотворной книги, что на Невском, три. Магазин во дворе.
Поднявшись из подвала под арку подворотни, развернул он листок и прочел: «Люся, помоги человеку!» Далее следовала нечитабельная витиеватая подпись.
Спрятав листок в карман, совершил он одну из постоянных своих ошибок: спутав «налево» и «направо», повернул не к лавке Чеха, а в противоположную сторону.
Открывшийся ему второй двор поразил его, заставил остановиться и оглядеться. Царство граффити, в котором оказался он в плену, неожиданное, навязчивое, разномасштабное, должно быть, не предполагало наличие путника, человека со стороны, рассчитано было только на своих, знающих птичий язык огромных буквецов, мизерных букв-букашек, кодов, символов, иератов, значений всех этих зю, зю-бемолей и ламцадриц. Возможно, тут шло некое сражение за настенное доминирование, своеобразная война престолов, стилей, направлений с полным пренебрежительным принципиальным отсутствием двух последних. Огромадное косокривое LEPRA (он некоторое время вспоминал — что это, оспа, чума или проказа) возвышалось над выведенным проволочным маленьким полудетской руки лозунгом: «Вены дорог дороже». «МЕКС!» — восторженно восклицала одна стена; «MZACREW!» — возражала вторая. В ребусах аббревиатур, в россыпях алфавита, иногда образующих некие необратимые заклинания, иногда являющихся переводом с кайсацкого на фарси известной триады «Мене, Текел, Упарсин», он почти физически чувствовал, что превращается в знак препинания, в двоеточие, дефис, абзац, скобку, строчку.
В эпоху, когда был он подростком, надписи на стенах отличались лаконичностью: три буквы, и все тут, не играли шрифтами, не разбухали, не выламывались; а рисунки носили исключительно гендерный, как нынче говорят, характер: половые органы, да и все дела. Никаких драконов, полоумных рыб, перекошенных рож, непрошеных гостей. Никаких лозунгов, рекламных акций, протестов, намерения устрашить непосвященных и высокомерия перед посвященными. Царапали ножом, выводили мелом, куском кирпича; какие краски? какие баллончики? Не приходило в голову любителям наскальных, то есть настенных меток тратиться, да нечего было и тратить, бедность не порок. Просто помечали стену. Как метят углы и привратные тумбы бродячие собаки с трущобными котами.
«Как же несчастные жители?! — подумал он. — Ведь выглядывают же они в окна, выходят на улицу — и ежедневно видят э т о».
«И неужели, — подумал он, — никогда никто из милиционеров, городских чиновников, туристов, дворников не посещает этих мест? Впрочем, дворников теперь нет».
Несколько арок, словно сводов сообщающихся пещер, мечта спелеолога, выходили из второго двора согласно идее архитектора-проектировщика, и он снова выбрал не свою арку, вместо того, чтобы вернуться на исходную позицию с путем на Литейный, повернул в глубину неогутенбергова пространства, сверстанного в необоримо абсурдный антитекст абевеги.
И уловил его больной буквами третий двор в каменный мешок своей шелудивой шкуры.
Он начал было удивляться, что большинство слов, идиом, буквиц поменяли кириллицу на латиницу, но тут странные звуки попискивания, шамканья, аханья, нечеловеческого звукоряда мелодийки влились в его слух, а затем открылась оку возле левой торцевой стены неуместная фантасмагорическая сценка.
Прислонившись к стене стояла в чем мать родила татуированная девица, раскинув руки, перед ней толклись три парубка в черном, один с телекамерой, другой с из-дающим идиотские звуки приборчиком, третий, очевидно суфлер, раздувал в чугунке пары, мерзкий дурманящий запах плыл от вьющегося из посудинки дымка. Стоило девице пошевелить рукою, как ряды слов, слогов, картинок на стене оживали, тянулись к ней, вытягивались, выстраивались в иной порядок, словно управляла татуированная невидимыми постромками, дергала надписи за несуществующие веревочки или нервы.
И все это не в разгар белой ночи, не в центре тьмы Вальпургиевой первомайской, не в папоротниках купальской, а прямо-таки в эпицентре Центрального района Ленинграда, Петрограда, не просто Петербурга либо Питера, а Санкт-Петербурга средь бела дня.
Он вскрикнул, откуда-то из-за стены ответил ему глумливый хохоток, а суфлер закричал:
— Без посетителей! Без посетителей! Откуда ты взялся, лох поганый, хрен собачий? кто тебя сюда пустил? Пошел вон! Не мешай людям работать!
У него закружилась голова, он ринулся в ближайшую арку, которая — о, дурная бесконечность! — привела его еще в один обезображенный маленький, показавшийся тупиковым дворик.
Три тощих белых великана, три паяца на ходулях, фотографировались, припеваючи, на фоне испещренной разновеликими разноцветными буквами и словами стены вместе с карликом в черном, подставившим к трио библиотечную лесенку, взобравшимся на нее, кривляясь, воздевая к паяцам ручки, дрыгая ножками. Фотограф с треногою, укрытый черной мантией-тряпкою, подавал команды, запечатлевая всю компанию. В какой-то момент карлик вытащил из кармана карикатурных широких штанин мешочек, то был любимый модный «мешочек со смехом», и включил смех. Три паяца тоже включили такие же свои мешочки, очевидно, разных фирм, с хи-хи да ха-ха разной громкости, тембра и ритма. Карлик визжал от счастья, фотограф выкрикивал свое, и тут показалось ему, что он в аду, и он завопил во всю глотку, к великому удовольствию играющей в фотосессию четверки.
Отпрянув, увидел он, что и этот заколдованный страшными заклинаниями тупик вовсе не тупик, ему открылась очередная арка. Влетев в маленький узкий измалеванный двор-колодец, ища защиты, запрокинув лицо, глянул он в небо, и в прямоугольном, ограниченном жестяными кромками кровель небе поплыло над ним белое спокойное спасительное облако.
Облако указывало дорогу, он кинулся за ним, пролетел мимо паяцев, мимо татуированной ведьмы, дрессирующей россыпи слов, миновал дворик, взывающий то ли к чуме, то ли к оспе, промчался через арку подвала «Старой книги», пролетел вход в лавку Чеха и выскочил на Литейный.
Чех, в этот момент поднявшийся из-за своего монументального письменного стола и задумчиво глядящий в окно, увидев несущегося через двор с перекошенным лицом чинного тихого недавнего посетителя, только головой покачал. «Говорил — живет на юге. Должно быть, не врут, что в том южном ближнем зарубежье после атомной аварии у каждого второго крыша поехала». И внутренний голос промолвил: «А у нас, по счастью, только у каждого пятого».
Выскочив на Литейный, наш герой после нескольких долгих вневременных минут стоял, переводя дыхание, чувствуя влагу футболки, пропитавшуюся тем, что в некогда читанных романах называлось холодным потом и казалось стилистической фигурою. Наконец двинулся он в сторону Невского, но остановился еще раз на углу.
Перекресток трех проспектов, два из которых были проспектом одним и тем же (Литейный, перебежав Невский, становился Владимирским; впрочем, подле храма Владимирской Божьей Матери менял имя еще раз, чтобы именоваться Загородным), тяготел к постоянным переменам. Многие давно забыли или не знали вовсе, что Владимирский несколько лет носил имя большевика Нахимсона, а Литейный другого большевика Володарского, тогда как пересекающийся с ними Невский назывался проспектом 25 Октября, то есть по старому стилю календарному 7 Ноября. На одном из четырех углов перекрестка располагался известный в былые времена всему городу роскошный продуктовый Соловьевский магазин, тайный конкурент находящегося в трех кварталах по четной стороне Елисеевского, дважды пытавшийся вернуться на свое место, и не тут-то было, новое время выметало его в ничто старомодной ведьминской метлой. Через дорогу от Соловьевского давно уж отшумел прославленный завсегдатаями своими кафетерий «Сайгон». Где стоял, переводя дыхание, начинающий наш автор, долгие годы очаровывал горожанок душистым оазисом парфюмерный магазин под вывеской с загадочной аббревиатурой «ТЭЖЭ»; что до четвертого угла, меняющего магазины и магазинчики как перчатки, прилеплен он был к «Паризиане», обернувшейся было кинотеатром «Октябрь», намедни канувшим в Лету.
Однако главным свойством перекрестка было то, что он предназначался для прощаний, последних встреч, разрывов, росстаней, и три его ветви, кроме всего прочего, вели к вокзалам: Московскому, Витебскому и Финляндскому. Расставались бывшие влюбленные из «Сайгона», утирали слезы обманутые девушки, страдали покинутые кавалеры.
Давай еще раз простимся навеки на углу расстанного перекрестка, не зная, что прощаемся навеки. Подошел мой троллейбус, оказавшийся ладьей Харона, уплывая вдаль, ты помахал мне рукой.
Когда-то давно, до войны и в начале ее, в детстве, почти стершимся из памяти, этот район был его районом. Жили с отцом и матерью в квартире родителей отца в Графском переулке (позже переименованном в Пролетарский, затем в переулок Марии Ульяновой, потом снова в Графский), в доме Фредерикса. Фредериксов было несколько, он не мог запомнить, который являлся хозяином их дома: министр, барон, генерал-адъютант, шталмейстер или канцлер. Дом устоял во время блокады, деда не стало во вторую блокадную зиму, он почти деда не помнил, а после войны хаживал в гости к бабушке и тетушке в гости, сперва в Пролетарский переулок, потом в два последующих.
Почему-то лучше всего помнил он не прежнюю квартиру, в послевоенное время переменившуюся и ставшую коммунальной, а бомбоубежище, черное подземное царство, увиденное сквозь детские фантазии, детские и недетские страхи, обрамленное воем сирен, грохотом взрывов, образами кошмарного сна.
Стоя в душистых или удушающих облаках ароматов, вырывающихся из магазина «Сирень», вспомнил он, как нравилось ему старинное магазинное название «ТЭЖЭ», напоминающее любимые послевоенные конфетки-драже в коробочке вроде большого спичечного коробка, разноцветные веселые шарики. Случайно узнав, что «ТЭЖЭ» означает «Товарищество жиркости», был он разочарован, даже воображаемый вкус драже как-то померк, отдавая послевкусием жженой кости.