Он думал все это как-то почти равнодушно, тихо, бесчувственно, никого, собственно, не осуждая.
«Но ведь мы-то с женой, — думал он, — в свадебное путешествие отправились именно на южном поезде, и это были счастливейшие дни, ни о каких предательствах ни тогда, ни теперь и речи не шло, мы вплывали из сырых холодных дней в волшебное тепло, покупали на станциях фрукты, малосольные огурчики, жердели, груши, семечки, розы».
Мимо промчался, прогудев, встречный.
«Надо же, — подумал он,— оказывается, во мне нет ни капли русской крови».
Напоследок мелькнуло: это его суждение о крови носит какой-то фашистский оттенок; и под стук колес провалился он в сон.
Снились ему игроки в карты из лавки Чеха, игравшие в неведомый ему деберц.
Он стоял возле стола, наблюдая за молчаливыми игроками, тщетно пытаясь понять смысл игры.
Один из картежников обернулся, глянул на него, он узнал офицера с ледяными глазами, определившего Эрику на работу в комендатуру, — и пробудился, вскрикнув.
Все вокруг спали, поезд со скрежетом и скрипом тормозил, никого не разбудил его возглас.
Телячий вагончик, в котором ехал он с матерью в эвакуацию (на пассажирском добирались только до Ладоги), был почти теплушка, с двумя печками-«буржуйками» по торцам, обращенным к тамбурам, широкой раздвижной дверью, нестругаными дощатыми нарами в три ряда, наполненный черно-серым народом, тюками, узлами, чемоданами, тьмою. Детные и страдающие поносом (несдержавшиеся, наевшиеся каши) ехали с ночными горшками. Время от времени состав останавливался вдалеке от станции, открывали дверь, бежали в кустики, в траву, на обочины полей, выливали горшки под насыпь; надышанный, исполненный смрада, нагретый «буржуйками» воздух улетучивался вовне, в темный вагон вливались свежие ветерки, чем ближе становился юг, тем теплее были токи воздуха, возникали в них незнакомые ароматы цветущих трав, медовой гречихи, лаванды. Тут, внутри, в набитом под завязку параллелепипеде, дышали, стонали, храпели, переговаривались, а там, снаружи, стояла тишина забытого за блокадные дни разлива, ни бомбежки, ни артобстрела, ни сирены. Чтобы он уснул, мать шепотом, чтобы не слыхали немецкой речи соседи, прямо в ухо читала ему (как почти всегда на ночь) гётевского «Лесного царя», «Erlkönig»: «Wer reitet so spät durch Nacht und Wind? Es ist der Vater mit seinem Kind...» Точно в шубертовской балладе стук колес подражал топоту коня, скачке, из космической тьмы тянулись руки и космы Ольхового короля, звездами горели очи его ведьмовских дочерей, ему становилось страшно, и, защищаясь, он засыпал.
Потом, полуребенком, полуподростком, живя уже с отцом, заболел он каким-то неимоверным гриппом, с бредом, температурой под сорок; в комнате висели облегчающие дыхание тряпочки, смоченные скипидаром, на батареях мокрые полотенца, на запястьях его навязаны были полуспиртовые бинты, он не мог уснуть, попросил приемную мать прочитать ему «Лесного царя». С трудом поняв, чего он хочет, отыскала она томик Жуковского, стала читать: «Кто скачет, кто мчится под хладною мглой? Ездок запоздалый, с ним сын молодой». Мальчик расплакался, едва она дочитала. «Что ты, что с тобой?» — «Это не тот „Лесной царь“». Она не понимала. В прочитанном ею тексте младенец умирал от болезни, от лихорадки, от бредовых видений; а в матушкиной немецкой страшной сказке — от колдовства, от настоящего зловещего Лесного царя. «Не тот?» — переспросила она, не понимая. Но его уже охватил рефлекторный страх, таящийся в ореоле баллады, он уснул, как провалился; к утру температура стала спадать.
Уснув в теплушке на пути в тихий теплый рай, он спал долго и проснулся от дальних выстрелов. Где-то впереди, там, куда они ехали, стреляли. Поезд некоторое время еще мчался, потом стал сбрасывать скорость, наконец остановился. Снаружи слышались шаги бегающих взад-вперед людей, крики. Большая часть криков по-немецки. Люди в теплушке, лишившись дара речи, молчали, сидели, оцепенев. Снаружи двое полицаев (тогда еще такого названия никто не знал) раздвинули ворота-двери, растащив их, точно занавес театральный, на две части, и один из них, левый, сказал: «Слезай, приехали».
Станция была занята немцами, пассажиров изгоняли из вагонов, они шли сквозь чужую речь по перрону, в конце которого поток идущих делили на разные ручьи, тех налево, тех направо, этих прямо. На фонарях, украшающих перрон маленького городка или станицы, висели белые босоногие фигуры повешенных. Он загляделся на них, они походили на елочные игрушки, белые фигурки из ваты, политой прозрачным клеем, с елки дедушки-немца. Мать привычным жестом закрыла ему глаза ладонью, как всегда закрывала в блокаду, чтобы не видел он особо страшных покойников, слишком яркую кровь, свежие руины; он прижался к ее юбке, зажмурился, шел с нею вслепую, пока их часть колонны не остановилась. Тут услышал он голос офицера, четкую, чуть грассирующую, идеальную немецкую речь:
— Где эта маленькая блондинка подцепила еврейского мальчишку? И почему тащит она с собою пишущую машинку?
Не раздумывая, спонтанно, Эрика ответила по-немецки:
— Я никого не подцепила, это мой сын, я немка, муж мой русский врач. А машинка у меня с собой потому, что я машинистка и надеялась найти работу в эвакуации.
Ладонь маменьки перестала закрывать ему лицо, он глянул на немца в офицерской форме. Глаза офицера, ледяные, светло-голубые, страшные, прожгли его насквозь, подобно взору Лесного царя, вскрикнув, уткнулся он в материнскую юбку.
Офицер усмехнулся.
— Как вас зовут?
— Эрика.
— Фрау Эрика, мне нужна машинистка и переводчица. Вы печатаете на немецком?
— Да.
— Завтра в девять утра вам надлежит явиться в комендатуру, вы там будете работать. Ганс, отведи ее к фрау Клюге на постой.
Дом, в который привел их солдат, стоял на окраине станицы (или станции?), где каменных домов не встречалось, деревянные избы, белые мазанки, деревня деревней.
Христину Клюге, высокую худую женщину в летах, соседи звали Клюквиной. Так звали и мужа — Клюквин, немца из одной из южных колоний, отправленного вместе с сыном в один из дальних лагерей, как многих советских немцев за то, что они — немцы; так и говорили: «у Клюквиных».
На топчан и диван постелила Христина сенники в ситцевых наматрасниках, сенники пахли медом, тмином, лавандой, мятой, ромашкой, почти неуловимым запахом не выдохшихся с прошлого или позапрошлого лета трав. Его уложили, засыпающего за ужином, он уснул тотчас. Ему не пришлось даже рассказывать на ночь страшную сказку.
— Этот офицер, что вас ко мне определил, жил у меня сутки, когда они заняли станицу. Потом переехал в центр, в особняк, старинный каменный дом с колоннами купца Громова, до комендатуры полквартала.
— Он велел мне утром явиться в комендатуру и там работать машинисткой и переводчицей.
— Я тебя разбужу, скажу, куда идти. Вечером к нему гость приходил, чудной такой офицер, красавец, как наш этот, но в другом роде, был здесь проездом, к ночи ушел, уехал. Я по-немецки понимаю хорошо, но у меня произношение неправильное, муж всегда смеялся. Так вот эти два красавца фашистских сидели тут, чистенькие, аккуратненькие, пили наливку с самогоном, открыли консервы, кители на спинки стульев повесили, беседовали сперва незнамо о чем, веришь ли, о музыке, о насекомых, о по-родах собак, как во сне, будто бы и войны нет, а натурально мирное время. А потом от композитора Вагнера перешли почему-то на евреев, кажется, потому, что Вагнер их не просто не любил, а терпеть не мог. Тут уж наш супостат разговорился, а проезжий слушал, слушал, стал смеяться и нашему сказал: «Про тебя болтают, что ты высокоталантливый нацист, то есть если у человека прапрабабка была еврейка, ты по одному тебе известным приметам внешности и повадок, да еще по врожденному чутью — так, извини, дрессированные свиньи под землей трюфели чуют — это угадываешь». Что с тобой? Ты бледная как смерть. У тебя, часом, прапрабабушка не еврейского ли рода?
— Мне нехорошо, — отвечала Эрика, — голова кружится, слабость, ведет, словно сейчас упаду, это у меня после блокады. Я чистокровная немка, мои предки тоже, а муж мой русский военный врач.
— Иди-ка ты, арийка, спать, на тебе лица нет.
Теперь иногда Христина рассказывала ему сказку на ночь, подменяла Эрику, дай я тебя подменю, расскажу, внуков вот не вышло, мне с дитем в радость, он у тебя еще не отрок, младенец. Так, кроме принцессы Мелисанды по прозвищу Заза, доблестного рыцаря Бубеля, Крысиного и Ольхового королей, лютенов с катапанами, Синей Бороды, придуманных Вильгельмом Гауфом Маленького Мука, карлика Носа, калифа-аиста, Альмансора, Железного Генриха, явились в вечернее сознание его Медведь с отрубленной, ныне липовой ногою (этого Медведя — инвалида с протезом — особо боялся он и жалел до слез), Волк с отмороженным хвостом, порушенный Теремок, Василиса, Догада, Пых, Илья Муромец, калики перехожие.
А потом Христина из разрисованного цветами сундучка достала меленку, рождественскую вертушку, кубарика, ваньку-встаньку, кувыркана, все сделаны были своеручно ее мужем для любимого сына.
Поезд уже разогнался, миновав жилые места, окрестная тьма сгущалась, стучали свое колеса: трам-тарарам, в тартарары, к татарам, к татарам, к татарам.
Ванька-встанька, известный всея Руси с незапамятных времен, был склеенный кар-тонный цилиндрик, обтянутый пропитанной рыбьим клеем кисеей с торцов; внутри не-го перекатывался свинцовый шарик, снаружи нарисованы улыбающееся личико, одежка, руки по швам. Христина пускала его в путь с наклоненной на столе книжки, он спрыгивал с нее, перескакивая с головы на ноги, превесело продолжая путь свой по столу.
Стоило его, стоящего, уложить, как тотчас он вскакивал.
Кувыркан-гимнаст спускался по ступеням лесенки, тоже переворачивающийся с головы на ноги, с ног на голову, параллелепипед, всенепременное улыбчатое личико, зелено-алый мундирчик; прорези на торцах его головы и ног отвечали прорезям лесенки высотой в две ладони. Едва ставили его на верхнюю ступень, как он под тяжестью собственного веса перекувыркивался вниз головою на следующую ступеньку — и так далее до подножия.