Мои часы идут иначе — страница 10 из 37

Став знаменитым по всей России, Распутин отправляется на родину в Сибирь. Народ толпами стекается к нему. Одна старая крестьянка просит его благословения и склоняется перед ним в низком поклоне. Когда же Распутин, благословляя, поднимает руки, крестьянка вонзает в него нож. Как и многие, она видит в нем «сатану».

Происходит то, во что невозможно поверить: Распутин выживает после смертельных ранений. Весть об этом распространяется со скоростью молнии. Многие теперь верят в его бессмертие.

Распутин возвращается ко двору в ореоле святого. Один раз мне довелось увидеть его: Царское Село расположено от Петербурга в двадцати минутах езды по железной дороге. За отцом как одним из высших чиновников постоянно зарезервировано купе первого класса для поездок в министерство. Как-то мама, сестра с братом и я воспользовались этим купе для возвращения из Петербурга домой, в Царское Село. Нас всюду принимают за иностранок, и к этому мы уже привыкли — возможно, из-за нарядов, наши платья выписаны из Парижа.

На перроне на нас обращает внимание крепко сбитый мужчина; по-деревенски грубовато он говорит:

— Ах, какие милые детки…

Мама поспешно входит в вагон. Мужчина следует за нами.

Из купе мы видим, как он беспокойно ходит взад-вперед по коридору. Старшая сестра шепчет маме: «Это же Распутин…»

Мама не отвечает; конечно, она знает, кто этот мужчина. Почти каждый из ближнего круга при дворе знает и боится его, мама больше других, помня рассказы бабушки, которая верит, как и большинство, в «злой» распутинский взгляд.

Должно быть, сейчас мама об этом и подумала; она встает и задергивает шторы нашего купе…

Незадолго до того, как нам выходить, Распутин распахивает дверь, конечно же не постучавшись, вваливается и бесцеремонно садится.

Мама вежливо просит его выйти, ведь он находится в зарезервированном частном купе.

Распутин устраивается поудобнее и грубо заявляет:

— Мне никто не смеет запрещать — даже сам царь!

А позднее во время одной ссоры при дворе он угрожающе скажет: «Если только я уйду, дом Романовых кончится!»

И оказался прав.

Кое-что о нарастающих в стране беспорядках, о приближающемся конце эпохи я узнаю неожиданно и от ближайшего окружения.

Елизавета Федоровна, сестра царицы, — близкая подруга бабушки. Муж Елизаветы — губернатор Москвы. В 1905 году он становится жертвой террористического акта: студенты бросают в него бомбу, которая убивает его.

Перепуганная взрывом, Елизавета Федоровна выбегает на улицу и видит лишь части тела мужа: оторванную руку, изуродованную ногу…

Она подбирает руки и ноги.

— Почему студенты его убили? — спрашиваю я бабушку. — Зачем они бросают бомбы? И почему все больше людей арестовывают и ссылают?..

— Поймешь, когда вырастешь, — уклоняется от ответа бабушка.

Пока я пойму, пройдет еще несколько лет. А у нас в Царском Селе по-прежнему царят спокойствие, романтизм и уют родного дома, по-прежнему зажигаются вечерами керосиновые лампы и топятся печи нашим чудаковатым истопником Гаврилой.

Гаврила — муж нашей кухарки. Он чистит керосиновые лампы и заправляет их мама не признает электрический свет, считает его холодным и безжизненным — и день за днем топит наши печи и камины березовыми дровами.

Гаврила — мастер своего дела. Он умеет так подрезать фитили в лампах, что они горят равномерно и не коптят; благодаря ему наши занавеси не становятся серыми, а наши носы — черными от сажи. Гаврила самозабвенно чистит ламповые стекла и подсвечники и целыми днями рубит и складывает в поленницу дрова, чтобы огонь в наших печах и каминах никогда не гас. Короче говоря, Гаврила весьма занятой человек, у которого дел невпроворот с утра до вечера.

Удивительно, что для отдыха ему достаточно пропустить несколько глотков; правда, частенько глотки эти бывают слишком большими.

Тогда Гаврила становится совсем другим человеком. Водка развязывает ему язык; он поет и рассказывает такие неправдоподобно жуткие истории, что хоть святых выноси.

Тут-то и наступает час его решительной супруги: она дает ему пару крепких зуботычин и целенаправленными пинками препровождает в постель.

После такого неласкового и не единожды испытанного обхождения как-то утром Гаврила остается в постели.

— Дьявол, опять меня прострелило, — стонет он.

И правда. Он не может и пошевелиться. Но супружница знает выход. Она решает излечить Гаврилу по «домашнему рецепту»: без церемоний кладет мужа на свою гладильную доску, раскаляет утюг и принимается гладить его выпуклые «тылы».

Душераздирающие вопли Гаврилы наполняют весь дом. Прибегает мама и спасает Гаврилу от пыток, последствия которых весьма впечатляющи: под его штанами набухают объемистые волдыри от ожогов…

Мама отодвигает кухарку в сторону и устраивает ей нагоняй за бесчеловечное обращение.

С этого момента кухарку как подменили; она становится ласковой, уже не ругает и не награждает Гаврилу увесистыми оплеухами и даже разрешает пить, сколько тому заблагорассудится.

Гаврила тем временем почему-то отнюдь не радостен и не доволен. Напротив. Он приходит в мрачное расположение духа, теперь вместо радикулита его терзает черная меланхолия, и в конце концов он трогательно открывает матери причину своих страданий:

— Вот уж подмогли вы мне, милостивая госпожа, она ведь меня больше не любит, у нее, должно, теперь завелся другой…

Когда же мама пытается узнать, что внушило ему такую нелепую идею, Гаврила вполголоса сообщает о своих подозрениях:

— Она меня больше не ругает, не колотит, разрешает напиваться, когда захочу, видно, хочет побыстрее спровадить в могилу!

Мама старается оставаться серьезной и предписывает жене Гаврилы«…время от времени давать мужу несильную, ласковую затрещину…».

Кухарка сияет.

Бегство на «свободу»

Веселое Царское Село…

Что в действительности побудило меня покинуть эти сады моей счастливой юности, почти без всякого перехода выпорхнуть из заботливого родительского дома, сказать трудно.

Возможно, именно эта безмятежность бытия, противоречившая моему состоянию «бури и натиска», возможно, внутреннее сопротивление абсолютной неискушенности, которую все еще лелеяли во мне мои добропорядочные родители, оберегая детей от политических и жизненных проблем; может быть, это многие из тех вещей, о которых «не говорят», — повсеместно назревавшее и уже откровенно обсуждавшееся падение царского абсолютизма или «взаимоотношения между мужчиной и женщиной» (толкование в энциклопедии дано исключительно в связи с революционно-духовными исканиями в XVIII веке); а может быть, все вместе, но, как бы там ни было, я рвусь «на свободу», толком не осознавая, чем эта свобода должна отличаться от того, что было до сих пор. Для меня это даже и не важно. Я просто хочу окунуться «в жизнь».

Родители согласны.

Они отправляют меня в Москву к тете Ольге Книппер-Чеховой. Под ее покровительством я посещаю школу-студию при Московском Художественном театре. Мой учитель Константин Сергеевич Станиславский — один из основателей этого всемирно знаменитого театра.

Правда, пока не ему и не его школе-студии отдано мое восторженное девическое сердце, а моему кузену Михаилу Чехову, молодому, талантливому актеру театра Станиславского.

Я знакома с ним давно. Уже маленькой девочкой была к нему неравнодушна, когда он, как правило со своим дядей Антоном Чеховым, бывал у нас в гостях. Мое сердце билось чаще, когда Миша оказывался где-нибудь поблизости, и я постоянно искала и находила предлог, чтобы быть с ним рядом. Разумеется, меня всегда глубоко ранило, когда я замечала, что в конце концов я для него просто маленькая девочка. Живо помню Мишу в то пасхальное воскресенье, когда после церкви по православному русскому обычаю с восклицанием «Христос воскресе!» принято поцеловаться и он целовал одну взрослую девушку гораздо дольше, чем меня…

Михаил Чехов для меня красивее и пленительнее всех актеров и даже всех мужчин. Я схожу по нему с ума и рисую себе в своих ежедневных и еженощных грезах, какое это было бы счастье — всегда-всегда быть с ним вместе…

И тут на помощь приходит великий случай. Для благотворительного представления мы оба репетируем в «Гамлете». Миша — Гамлет, я — Офелия. Репетиции полны тайного флирта, но дальше этого дело не идет. Я робка, а Миша — я все еще опасаюсь — недостаточно влюблен…

И вот наступает великий день. Спектакль исполняется перед исключительно избранной публикой. Бурные аплодисменты, я преисполнена гордости. Вновь и вновь мы с Мишей появляемся перед занавесом. Станиславский хвалит меня, тетя Ольга поздравляет, это мой первый успех.

Все решается в этот вечер. Я ухожу с Мишей за кулисы, где нас никто не может увидеть. И тут под замирающие аплодисменты публики он целует меня… Что за странное чувство! Сначала мне кажется, будто я умираю от блаженства. Но потом меня пронизывает глубокий страх: я еще нетронутая, «из приличного дома» и сексуально абсолютно невежественна; ему двадцать три, он уже знаменит как актер и режиссер у Станиславского, очарователен, явный соблазнитель и донжуан театра.

«Если меня так поцеловал мужчина, — проносится в моей наивной голове, — то у меня будет ребенок».

Итак, густо покраснев и смутившись, я лепечу:

— Но теперь ты обязан на мне жениться, Миша…

Он смеется:

— А чего еще я могу пожелать?

Итак, мы женимся. По сиюминутному влечению, по решению, принятому в несколько секунд, в котором смешались моя неопытность, «страх за последствия», туманный романтизм, тщеславие, а у него — авантюризм, легкомыслие, мужская гордость «обладателя» и, возможно, известная доля расчета. Ибо Михаил Чехов, уже известный театральный деятель, имеет сравнительно неплохое жалованье, но все, что получает, разбрасывает полными пригоршнями. А я так называемая «хорошая партия» — мои родители состоятельны…

Чего я пока еще не знаю: этот брак — сумасбродство, за которое впоследствии придется дорого расплачиваться.