У Осборна жила его русская подруга Ирина. Кажется, княгиня или, может, только графиня, но у нее был большой красивый рот. Все трое отлично уживались друг с другом. Вечерами, возвратившись из банка, где он разыгрывал стерильного американского служку, Дик преображался в невротическую личность, причем делал это с наслаждением человека, облачающегося в смокинг. Процесс преображения всегда спрыскивался vin blanc. Стаканчик-другой — и, задолго до того как вставал вопрос о еде, Дик разражался запутанной речью, сплошь состоящей из длинных сентенций, позаимствованных им из своей юридической практики и служивших удовлетворению его литературных амбиций. Во время этих представлений Генри всегда по максимуму «оказывал пособничество и подстрекал».
Ирина плохо понимала, о чем говорили два этих психа, но скучать ей не приходилось. Дика она обожала, да и Генри, по-моему, тоже: русские, с их природным мистицизмом, обладают могучей способностью любить — что аристократ, что простолюдин. Вечерами у них довольно часто собирались гости — это либо знакомые Осборна по Монпарнасу, либо его сослуживцы по банку; пирушки, как правило, продолжались чуть не до рассвета и обычно завершались оргиями. Рано утром Дику надо было уходить в присутствие, а Генри с Ириной могли валяться в постели сколько душе угодно. Я не знаю, чем они занимались, пока Дик трудился в поте лица, потому что ни Генри, ни Ирина не имели обыкновения распространяться о такого рода вещах. Мне лишь известно, что у Ирины был большой красный рот, а Генри обожал большие красные рты. Она была русская, а он был самим собой: «мировым парнем», гением — Дик в этом уже убедился, — святым, который умел быть клоуном и который всегда помнил, с какой стороны намазан его бутерброд.
Живя на Марсовом поле, Генри не знал ни забот, ни хлопот. Арендную плату ему вносить не приходилось, в доме всегда водилась какая-то еда, и, кроме того, уходя утром из дому, мучимый похмельем Осборн с присущей ему деликатностью оставлял на камине несколько франков. И все-таки Генри не был до конца счастлив. Он по-прежнему пытался найти себя, распаляясь день ото дня все больше и больше. Он уже почти готов был взяться за дело — почти. Он весь бурлил. В перерывах между встречами с друзьями Генри писал акварели и много читал. Его французский был гораздо лучше, чем могло показаться по его жуткому американскому акценту, так что читал он вполне бегло. Я никогда не встречал его без книги под мышкой. Он как раз открыл для себя Эли Фора{66} и просто ошалел от восторга, прочитав его «Mon Périple»[43].
В тот период мы виделись каждый день — либо у Осборна, либо у меня на Рю-дю-Мэн. Вдвоем мы совершали паломничество в «Америкэн экспресс» — проверить, не прибыл ли пресловутый мифический чек на десять долларов. Если чека не обнаруживалось — а это было в порядке вещей, — мы выгребали всю свою наличность, пытаясь наскрести на бутылочку и casse-croûte[44].
«Трибюн» в воскресных выпусках печатала страничку приложения с построчной оплатой авторам — выходило не так много: франков по пятьдесят за колонку. Но к участию допускались лишь штатные сотрудники, так что Генри оставался за бортом. Чтобы дать ему возможность чуть-чуть подзаработать, я иногда предлагал ему написать заметку, подписавшись моим именем. Так мы выходили из положения. Некоторые зарисовки уличных сцен, которые он таким образом публиковал, были настоящими бриллиантами. Будучи влюбленным в Париж, Генри часто совершал долгие прогулки по городу, отдавая предпочтение глухим закоулкам трущоб и окраин: «Отель-де-Виль», 13-й аррондисмент, окрестности Виллеской скотобойни. Не расставаясь с блокнотом, он попутно делал кое-какие записи — о красках, впечатлениях, происшествиях, — которые впоследствии перекочевывали в его малые шедевры, заслуживавшие, надо сказать, оправы более благородной, нежели страницы «Чикаго трибюн».
Стиль Миллера отличался чрезвычайной красочностью, лиричностью, призматоидальностью. В качестве примера его прозы «дотропического» периода я приведу один из таких набросков, извлеченный из потрепанного альбома со старыми газетными вырезками. Я воспроизвожу его полностью, так как не слишком уж часто ранние миллеровские вещи попадали в печать. Этот рассказец был озаглавлен
Поселился я как-то в одном странном местечке, производившем впечатление потустороннего мира. Называлось оно «Hôtel de l’Espérance» — «Отель надежды». Мне очень хорошо запомнился этот отель, потому что какое-то дикое отчаяние охватывало меня всякий раз, как на глаза мне попадалось его название — на редкость идиотское название: наверняка какой-нибудь тупой жизнерадостный рахит уцепился за него в порыве пьяного вдохновения. Сама же улица казалась гноящейся язвой. Отель находился неподалеку от «Vel’d’Hiv» — зимнего велодрома, так что во время шестидневных гонок стекла в оконных переплетах неистово дребезжали от грохота и громыхания вертящихся блюдищ.
В Париже есть улицы, на которых Парижем и не пахнет.
Их надо разнести в пух и прах, разметать по ветру и забыть. Есть и другие, те, например, что носят имена прославленных мертвецов, — это и вовсе гнусное надругательство. Их надо переименовать. Но есть улицы вроде той, что не выходит у меня из головы, — я говорю об улице Лурмель, чей подлинный характер проявляется лишь в определенных атмосферных условиях.
Я жил тогда в промежутках от полуночи до рассвета. Из своего чердачного окна я слышал перезвон колоколов, удары гонгов; я слышал каждый деревянный башмак, каждое проклятие, каждый любовный вздох. Свесившись с балкона, я даже мог услышать музыку канализационных труб — то еле уловимое булькающее побрякивание бегущей воды, что слышится в тишине парижских ночей. С постели мне было видно, как искрится, ударяя в голову брызгами огней, Эйфелева башня, как искрится шампанское, как искрится «Ситроен», как искрятся номера домов и электрические кружева.
Я был чужой этой улице. Она никогда мне не нравилась. Со всех сторон меня окружали треугольные крыши пакгаузов и заводских корпусов, примыкая одна к другой с холодным, методичным коварством этих омерзительных фигур геометрии Евклида. В сочетании с мрачной, чахоточной атмосферой квартала они пробуждали во мне воспоминания о первых трагедиях. Словом, с этой улицей все получилось как с каким-то чужим тебе человеком, к которому инстинктивно испытываешь неприязнь и которого стремишься вычеркнуть из памяти сразу же после знакомства.
Но вот ты вновь сталкиваешься с тем самым типом, что вызвал в тебе такую резкую неприязнь, и ты вдруг открываешь в нем недюжинную натуру, незаурядную личность, может, даже единственного человека в мире, с которым у тебя есть что-то общее… все общее.
Как-то ночью меня выгнал из дому приступ бессонницы. Мне было абсолютно безразлично, куда несут меня ноги. И хотя я зорко следил за происходящим, это вовсе не означает, что я намеренно привел себя в состояние напряженной бдительности и внимания, как порой бывает, когда отправляешься на прогулку. Нет, в голове я прокручивал бездну всякой всячины, вынашивая один из тех блестящих внутренних разговоров, которые, когда их переносишь на бумагу, оседают на ней в виде сплошной глупости и банальщины.
Вдруг до меня дошло, что я кардинальным образом переместился — в пространстве, во времени, в мыслях. Воздушной струи из попавшегося на пути вентилятора оказалось достаточно, чтобы враз изменить направление потока идей, так яростно одолевавших меня какое-то мгновение назад. Словно внезапно очнувшись посреди глубокого сна, я понял, что существует два мира: тот, что смутно различает глаз, и тот, над которым ты все еще склоняешься, стоя на балконе, и куда тебе снова хочется нырнуть, но только, чтобы это сделать, необходимо усилие извне — какой-нибудь толчок, подсечка.
В церебральном и эмоциональном отношении у меня произошел сдвиг, как бывает при выходе из анестезии, и на волне этого сдвига я ощутил, что улица плывет в тумане. По асфальту растекалось наркотическое сияние фонарей, а от домов исходило влажное зловоние — удушливая смесь запаха отсыревшей штукатурки и овощной гнили. Люди в капюшонах и деревянных башмаках, с поблескивающими сквозь белую изморозь лицами, крадучись пробирались вдоль стен. Я миновал еще открытый бар. Свет едва проступал сквозь его запотевшие окна. Все дышало влагой и паром, казалось, даже сам асфальт разжижается, приобретая текучесть расплавленной галошной резины. В лиловато-синюшном свечении улицы, в этом воздухе, тяжелом и порой губительном для легких, я ощутил пульсацию города, биение неуловимого ритма, так похожее на биение сердца, только что вынутого из неостывшего тела.
Я оглянулся назад, на «Отель надежды», и увидел, что с его обветшалых, покрытых плесенью стен осыпается штукатурка и окна его гноятся. Мелькнули своими блестящими макинтошами двое полицейских. Угрюмые и молчаливые, они проскользили в тумане, словно гонимые рассветом призраки. Уличные фонари то вспыхивали, то гасли и, покачиваясь, разбрасывали мерцающие блики. Вонь сгущалась и становилась более едкой — горящие химикалии, вывариваемые дезинфекторы, пары лизола и карбида. В боковых улочках, заставлявших меня содрогаться, когда я их пересекал, огни слабеющими судорожными вздохами меркли в засасывающем тумане. На глаза мне попадались скрюченные фигуры, ползком пробирающиеся вдоль стен, — то ли калеки, то ли юродивые, а может, любовники, от скуки пытающиеся придушить друг дружку.
Улица тянулась и петляла, представляя с каждым поворотом и изгибом все новые и все более отвратительные гримасы. Казалось, она не ведет никуда и проникает всюду. Временами она разражалась ревом и визгом, а потом вновь умолкала, оглушая замогильной тишиной. Туман густел. Стены стали потеть обильнее. Я миновал кладбище, а за ним — скотобойню. И вот наконец вышел к Сене, которая зловеще колыхалась, сплошным потоком раздвигая берега и унося с собой грязь и безысходность одиночества. Когда я стоял, вглядываясь в воронки водоворотов, у меня появилось ощущение, будто я склоняюсь над клоакой страстей человеческих, а все те мерзкие гротескные здания, что, едва удерживая равновесие, балансируют у нее на краю, — это бойни, где совершается заклание любви.