Как-то меня срочно вызвали к главному врачу больницы, в которой я довольно долго была единственной представительницей репатриации из СССР. В кабинете главврача восседала Голда Меир в клубах сигаретного дыма. Я поняла: Голде доложили, что больница принимает алию. В моем единственном лице.
— Тут многие кричат: «Долой Голду Меир!» — сказала она, убирая слова в нос, словно укутывая их в вату. — Это называется свобода. В СССР ведь нельзя кричать: «Долой Брежнева!», а?
— Зато там можно снять с работы плохого начальника, — неизвестно зачем отпарировала я.
— Уволь ее, — посоветовала Голда главврачу. — У тебя с ней будут проблемы.
Она произнесла это, не глядя на меня и не понижая голоса, словно меня уже не было рядом. Ее коллеги по партии и министерской службе потом говорили, выслушав мой рассказ, что узнают Голду. К оппонентам она обычно бывала сурова.
Но поколение моей мамы не соглашалось отнять у Голды почитание и любовь. «Она — наша!» — с жаром произносили мамины подружки, рискуя вызвать недовольство собственных детей. А дети эти, люди уже вполне взрослые и самостоятельные, терпеть не могли местечковость. Они с удовольствием пересказывали друг другу исторический анекдот о Теодоре Герцле, лично проверявшем состояние ногтей и ушей своих восточноевропейских сородичей перед групповым визитом к представителям западного политического и культурного истеблишмента. Себя с теми проверяемыми мои сверстники не отождествляли.
Впрочем, Голда вообще не занимала в те годы моих мыслей. Слишком многое валилось со всех сторон. А тут еще свалилась на голову война. Больница, в которой я работала, считалась военным госпиталем. Война захватила его целиком. Мы работали по восемь часов и восемь часов потом отдыхали, ощущая себя призванными и мобилизованными. Работа была каторжная. Больница пропахла запахом горелого мяса. Каждое утро у входа выстраивалась очередь длиной в несколько сотен метров. Это добровольцы, а в основном доброволки, добивались права вымыть полы или потаскать носилки с больными. Голда выступила в первые дни войны по телевидению и напомнила согражданам, что мы стоим спиной к морю и переплыть его не сможем. Никто и не спорил. Дезертирство казалось немыслимым, а победа невозможной. И тут Арик Шарон прорвался через Суэцкий канал в Египет.
Его считали бегиновским отродьем и плохим мальчиком, но в тот день незнакомые обнимались и целовались, повторяя: «Ах, Арик, ах, негодяй, ах, подлец, как он всех сделал!» График работы нормализовался, но вдруг меня назначили ответственной за палаты, в которых разместили наших пленных солдат, вернувшихся из Египта и Сирии. С этой минуты в сутках стало столько часов, сколько надо. И в один из таких дней навестить бывших пленных пришла Голда в сопровождении начальника Генштаба Давида Элазара, которого все звали просто Дадо.
Естественно, вокруг них выстроилось все больничное начальство. Голда начала обход. Солдаты отвечали вежливо, но без энтузиазма. Процессия медленно продвигалась от двери к окну, и впереди расположился проблемный парень, которого лучше было обойти. Они там в блиндаже на Суэцком канале в первые же часы войны остались без боеприпасов. Пришлось ловить египетские гранаты с вырванной чекой и бросать их назад. Одна граната разорвалась совсем близко. Парня контузило, и, когда египтяне пришли за ним и еще двумя-тремя оставшимися в живых в этом блиндаже, он не смог встать. Сознание полностью вернулось к нему только в плену. Тогда он уже мог встать, но решил этого не делать. Египтяне пытали его, засовывали иголки под ногти, били, ошпаривали и поджигали, но он не давал мышцам двигаться. А потом мышцы окаменели. Мы пытались вернуть их к жизни.
Парень этот был из Северной Африки. Он не любил социалистов, ашкеназов, кибуцников и военное начальство, оставившее его на канале без боеприпасов. У него не было особых претензий лично к Голде, но говорить с этой бабой он не собирался. Поэтому, когда Голда подошла к его кровати, парень повернулся к ней задом. Я вскрикнула и прикрыла рот рукой: он повернулся самостоятельно, что у него прежде не получалось. Потом я шепнула больничному начальству, что этого солдата лучше обойти стороной.
Больничное начальство передало мою просьбу Голде, но она, словно назло, застряла возле этой кровати, без конца укладывая в нос слова: «Солдат, солдат, это я, Голда!» Солдат не поворачивался, Голда не прекращала нудеж, ситуация зашла в тупик, хорошо, если бы можно было опустить занавес. И тут солдат выпустил из кишечника весь запас метана, какой там собрался. Иначе говоря, громко и основательно пукнул. Мол, иди отсюда, тетка, не то хуже будет.
Но Голду словно припаяли к полу. «Солдат, солдат, это я, Голда!» И тут парень, недвижно лежавший под египетскими пытками, взметнулся и плюнул Голде в лицо. В палате установилась тишина. Только со стороны окна, на подоконнике которого устроился Дадо, раздался всхлип. Начальник Генштаба уронил лицо в ладони. Генерал плакал. То ли из-за всей этой истории с египетским пленом, то ли потому, что еврейский солдат плюнул в лицо идише маме нации.
Голда же спокойно утерлась и перешла к следующему больному. Газеты об этом приключении не написали. Они тогда хотели считаться солидными. А вскоре Голде пришлось уйти с поста премьер-министра. Комиссия Аграната, расследовавшая причины первоначальных израильских неудач в эту войну, освободила ее от ответственности, обвинив во всем мужчин-генералов во главе с Дадо. Однако, когда выяснилось, что Голда получила предупреждение о грядущей войне сразу из нескольких надежных источников, но так и не отдала приказ об общей мобилизации, общественный приговор стал обвинительным. А Давид Элазар, храбрый вояка, так и не сумевший пережить выпавший на его долю позор, умер от сердечного приступа в неполные 50 лет через два года после войны. Он-то хотел превентивно поставить под ружье всю армию, но ему не позволили. А объявить мобилизацию за 24 часа могла по закону только Голда.
Она, конечно, тяжело переживала эту свою неудачу, но ее оправдательная речь в последней части автобиографии состоит не из доводов рассудка, а из чисто бабских причитаний. Мол, она пожертвовала семьей и нормальным ходом женской жизни, потому что нужно было строить и устраивать национальный дом. И она заботилась обо всех евреях как о собственных детях, за что готова понести наказание от родных детей, на которых времени всегда не хватало. А наказания от еврейского народа она не заслужила.
Оценка роли Голды Меир (Меирсон, урожд. Мабович) в деле построения Израиля неоднозначна. Бен-Гурион утверждал, что Голда — единственный мужчина среди его министров. Сама же она в автобиографии старательно вышила крестиком и гладью слов свой чисто женский образ «идене» и «идише маме». Правда, благодаря Вуди Аллену, и не ему одному, «идише маме» превратили в существо более опасное, чем террорист, поскольку с террористом иногда все-таки удается договориться. Впрочем, возможно, «идене» всегда и была мужчиной в доме. Еврейский фольклор дает основание для такой интерпретации.
По системе Станиславского
Моя жизнь в Израиле началась с дилеммы: босоножки или «Дибук»? Пьесу играли в «Габиме». Фотографии актеров, развешанные над кассой театра, намекали на российские двадцатые: треугольники щек, черные колеса вокруг глаз, выпрямленные жирной черной чертой носы. «На Хану Ровину в „Дибуке“ нужно пойти», — сказала тетушка, с которой мы только что соединились семьями. «На это старье?!» — обиженно удивилась ее внучка, почти моя ровесница.
Тетушка жила в Тель-Авиве лет двадцать с небольшим. Ни саму пьесу, ни Хану Ровину в ней, ни Хану Ровину в другой пьесе она не видела. Зато они — примадонна и тетушка — ходили в одну парикмахерскую на улице Шенкин. По этому случаю в витрине висел большой засиженный мухами портрет первой трагической актрисы страны. Я купила босоножки.
Несколько лет спустя на блошином рынке в Яффо мне попалась стопка пьес на русском языке с карандашными пометками на полях. Между тонкими книжицами в коленкоровых переплетах затесалась тетрадка, на обложке которой было написано вылинявшими чернилами «Хана Ровина». Это был конспект лекций по системе Станиславского. Я вернула находку старьевщику с легким сердцем. Хана Ровина меня совершенно не интересовала. Я видела ее в какой-то пьесе — сухая старуха двигалась, как на котурнах, держа грудь колесом и выкрикивая малозначительный текст так, словно решала, быть или не быть, на манер Высоцкого в «Гамлете». Но вскоре по Израилю растекся скандал. Скандалила певица Илана Ровина, дочь знаменитой актрисы и поэта Александра Пена. Голосок у нее был небольшой и неинтересный, однако на фоне тщательно раздутого скандала залы наполнялись и газетчики интересовались.
Скандал состоял вот из чего: всенародно забытый поэт Александр Пен некогда сочинил примадонне, которой тогда перевалило за сорок, незаконного ребенка, а потом бросил и мать, и дитя. Ровина же, вместо того чтобы оставить сцену и заняться ребенком, поступила, как поступали в таких случаях примадонны всех времен и народов: сдала девочку на попечение нянек, а потом пристроила в хорошую трудовую семью. Выросшая дочь ей этого не простила. Вымазала в дегте и перьях. И Пена заодно. Нормально. Но за Ровину почему-то стало обидно.
Она же держалась сфинксом. Пальцем не пошевелила, чтобы отвести обрушившийся на нее поток обидных слов. И то сказать: репутацию, выкованную в большевистской России начала XX века, подмочить трудно. А Пен кайфовал. О нем наконец-то вспомнили. Рассказывали, что в разгар романа, то есть в начале тридцатых годов, они любили сидеть в кафе «Косит» на улице Дизенгоф, 117 в окружении местной богемы. Эта пара считалась образцом свободной любви.
Я отправилась взглянуть на место действия. Стояли ранние восьмидесятые. Кафе доживало. Внутри неухоженного помещения сонно трепыхалась пыль, слегка разбавленная табачным дымом. Она то оседала на потрепанные столики и банкетки, то взлетала в унисон со скрипом входной двери. Несколько выцветших мужчин склонились над чашками с остывшим кофе. Стены были увешаны старыми фотографиями и плакатами творческих вечеров, давно канувших. По-моему, никто из присутствовавших о них не помнил. Ничего не знала о них и молоденькая официантка. Стены и перегородку украшали еще и рисунки, не имеющие ни смысла, ни значения, какими художники, бывает, расплачиваются в подобных заведениях.