Мой рыжий дрозд — страница 6 из 47

Скользнув затылком по верхушкам железных прутьев, — он упал на спину у подножия кирпичной стены. Он лежал тихо, смотрел в небо и, как ей показалось, улыбался.

— Патрик, милый! — Она кинулась к нему. — Я испугалась, что ты снова уйдешь от меня!

Она опустилась рядом с ним на колени и начала целовать его лицо, гладить волосы, плечи, руки, и снова впивалась губами в его губы, нос, щеки, шею, машинально вытирая о траву руки, испачканные в чем-то теплом и липком. Что это было? Она посмотрела на свои пальцы и в первый момент удивилась: откуда на них кровь? Патрик! Вскрикнув, она вскочила и побежала к воротам. С какой-то звериной силой она дернула ржавый засов, потом еще и еще, пока он не заскользил нехотя в петлях. Она распахнула ворота и закричала прямо в спины двух убегавших мальчишек:

— Эй, вернитесь, скорее, помогите ему!

Они остановились, потом нерешительно подошли к ней и заглянули за ограду в сад. Увидев лежащее на земле тело своего товарища, подбежали, стали неловко поднимать, стараясь не дотрагиваться до рассеченной головы. Кое-как пристроив его посредине, они повели, а точнее — потащили его из сада.

Старуха смотрела им вслед. Ну все, больше она никогда его не увидит. Вот он уходит, чтобы никогда не вернуться. И рубашка у него сзади вся испачкана чем-то красным…

Постояв в воротах, она повернулась и вышла в сад. Куртка! Он оставил куртку! Она подняла ее, встряхнула и выбежала на дорогу. Надо отдать ему! Но на дороге уже не было никого. Вздохнув, старуха вернулась в сад и подошла к тому месту, где только что лежал Патрик. На решетке, на кирпичах, на траве — всюду темнели пятна крови. Она макнула в кровь палец и нарисовала на шершавом стволе дерева сердце. Потом макнула еще раз и поставила под ним буквы С и П: Салли и Патрик. Прямо под буквами она старательно вывела дату их последней встречи: 1922. Потом подумала и поставила еще одну — 1982. «Какой же он всегда был глупый!» — вдруг подумала она и засмеялась. Он всегда что-то придумывал, всегда что-то рассказывал, сам увлекаясь. Салли вспомнила сейчас почему-то его рассказ про ирландского короля Конхобара. Ему тоже потом чем-то пробили голову, бедному, и он, кажется, от этого умер. Салли нагнулась и подняла с земли яблоко. Оно оказалось на удивление жестким и таким горьким, что она заплакала.

А через три дня в деревне были похороны. Их положили в одну могилу: старика, которого сбил в Дублине мотоцикл, и мальчика тринадцати лет, его двоюродного внука, упавшего с яблони. Обоих звали Патрик О’Хултаны. Странно, правда? Но в жизни и не такие совпадения бывают.

А для Салли Хоулм это была как бы смерть одного человека. Смерть породила смерть. «Значит, такая у него была судьба», — сказала она себе и, навсегда оставив яблоневый сад, переехала в Дублин.

«И там настанет день воскресения моего…»{5}

Жив он или нет? На земле находится или в мире ином?

Больной, если уместно здесь это слово, не чувствовал ничего. Слух, зрение, обоняние, осязание, вкус — все было отключено, и жизнь лишь теплилась в нем, а точнее — в его голове, которая горела, а временами — просто пылала, создавая для него иллюзию существования. Со временем к ощущению жара в голове прибавилась боль в ключице. Больше с окружающим миром его не связывало ничего. Он ни о чем не думал, не замечал течения времени и даже не пытался понять, где он и что с ним произошло. Казалось, он погружен в бесконечный, непрекращающийся сон, который и сном-то как таковым не был. Ему ничего не снилось. Неделя за неделей проходили мимо его койки, и по-прежнему единственными ощущениями были боль в ключице и биение пульса в пылающих висках.

Но однажды язык, повернулся в его высохшем рту и не ясные ощущения вдруг облеклись в слова. Тогда он сам сравнил себя с кораблем, плывущим по морю вечности, а мозг свой, с таким трудом помогавший подыскать нужные образы, сравнил с мешком сухого песка. Впрочем, сначала слов было слишком мало. Потом вдруг возникло неприятное ощущение собственного лица, лежащего на нем мокрой и тяжелой лепешкой. А еще через несколько дней в его мир проникли звуки, они врывались в уши, наполняя таким ужасом, что хотелось закричать. Настал день, когда он попытался сделать и это, правда, пока безуспешно. Реальность предстала перед ним в виде какой-то странной кровати, на которой, как он ясно почувствовал однажды, он лежит. В эту минуту он ясно понял, что жив.

Но вместе с ощущением жизни к нему пришло чувство тревоги: с ним совершенно определенно происходило что-то странное, что-то, чему он не мог дать никакого объяснения: изо рта у него тянулась какая-то трубка, к рукам, ногам, шее, голове были примотаны проводки, другая трубка уходила куда-то вверх, казалось, прямо из его локтя. Да, новая жизнь была мало похожа на прежнюю. Прошло еще несколько дней, прежде чем окрепнувший мозг сумел пролепетать некое правдоподобное объяснение всей этой облепившей тело проволочной паутине: «Я, наверное, был тяжело болен, — сказал он себе, — а сейчас я в больнице».

Пойдем, красавица моя,

На берег погулять, хо-хо,

Туман и ветер будут там;

А больше — никого, хо-хо!

Сестра Бонавентура тихо напевала, тщательно вытирая пробирки. «Небось псалмы какие-нибудь бормочет», — мрачно подумал Шамаш, глядя в ее широкую спину. Ох уж эти монашки! Тихие, какие-то торжественные, с вечным выражением скорби, абсолютно неуместным с его точки зрения в хирургическом отделении. Поступая сюда, Шамаш совершенно не был подготовлен к медсестрам подобного сорта. Да, в Америке иначе… При воспоминании о персонале в больницах Филадельфии он даже закашлялся… А эти… Такую не то что… в общем, лишний раз спустить мочу катетером не попросишь. Монашки, можно сказать, с господом на дружеской ноге, а далеко им до него, Шамаша. Он, только он знает тайну жизни и смерти и так вот просто никому ее не отдаст. Гильгамеш, идиот, хотел Цветок Бессмертия подарить всему своему народу. Впрочем, может, это он просто так говорил… Теперь уже никто не узнает, чего он хотел на самом деле. Шамаш Макгрене подошел к койке и склонился над распростертым на ней телом. Вот он, старик, лежит себе и посапывает, будто никто его с ног не сбивал. И кому он этим обязан? Ему, Шамашу, и только ему. А что он, Шамаш, за это получит? Он резко выпрямился и замер, такой смелой, страшной и сладостной была мысль, внезапно пришедшая в голову.

Монахиня молча вышла из палаты, потом вернулась, что-то взяла, опять вышла, но Шамаш почему-то не слышал ее шагов. Стоит за дверью? Подслушивает! Шамаш медленно открыл дверь палаты: в коридоре никого не было. Он облегченно вздохнул и закрыл глаза, но тут же в испуге открыл их снова: он ясно вспомнил, что в тот день именно она ассистировала ему. Он увидел ее лицо под зеленой шапочкой, вспомнил, как она вошла в его кабинет…

— Все готово, доктор. Мальчик уже в операционной… Но мне кажется… Я думаю… Нам вряд ли удастся… Мозг очень сильно поврежден…

— Предоставьте это мне, сестра, — сказал он, улыбнувшись. — Dum spiro, spero [1]. — Говоря с монахинями, он часто вставлял латинские изречения, потому что считал, что им это будет приятно.

Что же, не первый раз ему приходилось браться за абсолютно бесперспективную с точки зрения других врачей операцию. К его «чудесам» все уже привыкли. Кроме сестры Бонавентуры, в операционной присутствовало двое студентов, которые тихо перешептывались, стоя недалеко от Шамаша. Но уловив слова: «…и тут он ему как вмазал, и прямо при ней…», он понял, что они, к счастью, обсуждают отнюдь не происходящую операцию.

Время от времени он посылал сестру узнать, как состояние старика.

— Доктор, ему хуже… Ему совсем плохо…

— Немедленно сюда! Его надо оперировать немедленно! Подготовьте его, только быстро!

— Но, доктор, ведь вы сейчас заняты…

В ответ он лишь взглянул на нее…

Через семь часов он вышел из операционной бледный и мрачный. Старик умер. Он сделал все что мог. Мальчик тоже был в тяжелом состоянии, но тут еще хоть оставалась надежда… Пока дышу — надеюсь… Шамаш закрыл на ключ дверь своего кабинета, лег на диван и вдруг захохотал.

Мысленно Шамаш называл сестру Бонавентуру «Лейкемия», так как длинные латинские имена почему-то плохо запоминались. Ей уже явно перевалило за шестьдесят. Это была полная женщина с мягкими и добрыми чертами лица, рыхлость и бледность которого выдавали ее невинную страсть к сладкому. Говорили, что в молодости она была даже красива, но сейчас в это трудно поверить. Ей всегда хотелось кого-то опекать, о ком-то заботиться, она мечтала о детях, но при этом испытывала какой-то непонятный страх перед представителями противоположного пола. Именно это противоречивое чувство и заставило ее стать монахиней. В больнице ее материнский инстинкт был удовлетворен полностью, даже с избытком. Она была достаточно религиозна, но как-то мало набожна, слишком мало ценила внешнюю сторону жизни, чтобы сделать хоть какую-то карьеру. Ведь просто искренней веры мало, чтобы стать аббатисой.

Больной был помещен в бокс интенсивной терапии, и никому, кроме Шамаша, нельзя было подходить к нему. Никто не видел, как постепенно возвращается в мертвое тело жизнь, как начинается флюктуация воздуха в легких, как сердце напоминает о себе редкими всплесками на бледных клеточках серой ленты. Он оживал, вновь умирал и снова оживал или — рождался, к радости его создателя Макгрене.

Сам он в те дни, бледный, измученный, с постоянными синяками под глазами, производил впечатление тяжелого больного. Работой, похоже, не интересовался. Проводя основное время в боксе, он почти не брался за другие операции, по крайней мере, сложные. Впрочем, в те-дни никто и не доверил бы ему ничего серьезного, такой странный, отсутствующий был у него вид.

Он опять ездил в Новую Усадьбу. Зачем? Принести жертву? Возложить дары? Опять получить заряд жизненной энергии? Он и сам толком не знал этого. Шамаш стоял возле высокого камня, слегка касаясь его рукой, и капли дождя (или слезы?) текли по его лицу. Он сделал все, что мог, все, что должен был сделать.