Мои локти — в морских пучинах.
Я ладонями покрываю всю сушу.
. .
О, я стал бредить собою, вокруг так много меня!..
О гигантской Ниагаре он пишет, что она — как «вуаль у него на лице». Для него не преграда ни времена, ни пространства: лежа на песке своего Долгого острова, он, янки, шагает по старым холмам Иудеи рядом с юным и стройным красавцем Христом.
Доведя до последнего края это фантастическое чувство — чувство равенства и слияния со всеми, — он порывисто, с раскрытыми объятиями бросается к каждой вещи и каждую словно гладит рукою (ведь каждая — родная ему!) и сейчас же торопится к другой, чтобы приласкать и другую: ведь и эта прекрасна, как та, — и громоздит, громоздит на страницах хаотические груды, пирамиды различнейших: образов, бесконечные перечни, списки всего, что ни мелькнет перед ним — каталоги вещей (как не раз утверждали враждебные критики), — веруя в своем энтузиазме, что стоит ему только назвать эти вещи, и сами собой неизбежно возникнут поэтические образы, краски, широкие и вдохновенные чувства.
Вот, например, его поэма «Привет миру», озаглавленная по-французски «Salut au Monde!»:
«О, возьми меня за руку, Уолт Уитмен, — обращается он к себе. — Сколько быстро бегущих чудес! Какие видения и звуки!.. Что это ширится в тебе, Уолт Уитмен?.. Что это там за страны? Какие люди, что за города? Кто эти младенцы, — одни спят, а другие играют. Кто эти девочки? Кто эти женщины?.. Какие реки, какие леса и плоды? Как называются горы, что высятся там в облаках? Неужели полны жильцов эти мириады жилищ?. — Во мне широта расширяется и долгота удлиняется… Во мне все зоны, моря, водопады, леса, все острова и вулканы…»
Вызвав в себе этот экстаз широты, он вопрошает себя:
— Что ты слышишь, Уолт Уитмен?
И отвечает на целой странице:
— Я слышу кастаньеты испанца… я слышу, как кричат австралийцы, преследуя дикую лошадь… я слышу, как вопит араб-муэдзин на вышке своей мечети… я слышу крик казака… я слышу голос еврея, читающего псалмы и предания… я слышу сладкозвучные эллинские мифы и могучие легенды римлян, я слышу… я слышу…
Исчерпав в таком каталоге всевозможные звуки, характерные для разных народов, поэт задает себе новый вопрос:
— Что ты видишь, Уолт Уитмен? И начинается новый каталог:
— Я вижу огромное круглое чудо, несущееся в космических просторах, я вижу вдали — в уменьшении — фермы, деревушки, развалины, тюрьмы, кладбища, фабрики, замки, лачуги, хижины варваров, палатки кочевников; я вижу, как изумительно быстро сменяются свет и тьма; я вижу отдаленные страны… Я вижу Гималаи, Алтай, Тянь-Шань, Гаты; я вижу гигантские выси Эльбруса, Казбека… я вижу Везувий и Этну, я вижу Лунные горы и красные Мадагаскарские горы… я вижу парусные суда, пароходы, иные столпились в порту, иные бегут по воде… иные проходят через Мексиканский залив, иные — мимо. мыса Лопатки… иные скользят по Шельде, иные — по Оби и Лене.
И так дальше — много страниц.
И снова: «Я вижу, я вижу, я вижу…» — Я вижу Тегеран, я вижу Медину… я вижу Мемфис, я вижу всех рабов на земле, я вижу всех заключенных в темницах, я вижу хромых и слепых, идиотов, горбатых, сумасшедших, пиратов, воров, убийц, беспомощных детей и стариков…
И так дальше — несколько страниц.
— И я посылаю привет всем обитателям мира… Вы, будущие люди, которые будете слушать меня через много веков, вы, японцы, евреи, славяне, — привет и любовь вам всем от меня и от всей Америки! Каждый из нас безграничен, каждый нужен, неизбежен и велик! Мой дух обошел всю землю, сочувствуя и сострадая всему. Я всюду искал друзей и товарищей и всюду нашел их, и вот я кричу: да здравствует вселенная! Во все города, куда проникает солнечный свет, проникаю и я, на все острова, куда летят птицы, лечу вместе с ними и я… («Salut an Monde!»)
Вот в сокращенном пересказе эта знаменитая поэма, над которой столько издевались, которую в свое время не хотел напечатать ни один американский журнал, на которую написано столько смехотворных пародий.
Если это и каталог, то каталог вдохновенный. Правда, он требует вдохновения и от читателя, но какая же самая гениальная поэма осуществима без вдохновения читателя? Недаром Уитмен так часто твердил, что его стихи — наши стили.
Воспринимая стихи поэта, мы должны сами творить их, it, если у нас хватит таланта, мы действительно ощутим восторг бытия, отрешимся от мелочных повседневных забот, словно космонавты, взлетим над землей. Эта способность «расширять шпроту и удлинять долготу» особенно выразилась в знаменитой поэме Уолта Уитмена «Переправа на бруклинском пароходике».[6]
Он задумывается о будущих людях, которые через много лет после его смерти будут все так же переезжать из Бруклина в Нью-Йорк, и обращается к этим будущим, еще не родившимся людям, к своим далеким потомкам с такими необычными стихами:
Время — ничто и пространство — ничто.
Я с вами, люди будущих столетий.
То же, что чувствуете вы, глядя на эту воду, на это небо, чувствовал когда-то и я.
Так же, как освежает вас это яркое, веселое течение реки, освежало оно и меня,
Так же, как вы теперь стоите, опершись о перила, стоял когда-то и я.
Поэт говорит о себе как о давно умершем, обращаясь к еще не родившимся:
Я, как и вы, много раз, много раз пересекал эту реку,
Видел ослепительный солнечный блеск за кормой,
Видел отражение летнего неба в воде.
Видел тень от своей головы, окруженную лучистыми спицами в залитой солнцем воде.
Я тоже шагал по манхеттенским улицам и купался в окрестных водах.
Обращаясь к этим будущим, еще не рожденным людям и продолжая говорить о себе, как о давно погребенном покойнике, он опять-таки устанавливает полную «идентичность» своих ощущений с ощущениями этих людей. Смерти нет, есть вечная трансформация материи.
Я верю, что из этих комьев земли выйдут и любовники и лампы.
Смерть не ставит границы между прошлым поколением и будущим. Люди для Уитмена — капли воды, вовлеченные в бесконечный круговорот бытия: между облаком, туманом и волной океана — лишь кажущаяся, формальная разница. Та же разница между живыми и мертвыми:
Смерти воистину нет.
А если она и была, она вела за собою жизнь, она не подстерегает ее. чтобы прикончить ее.
Ей самой наступает конец, едва только появится жизнь.
Отрешившись от всего индивидуального, личного, он тем самым освобождается и от ужаса смерти, и смерть возникает пред ним как мудрая и благодатная сила природы, вечно обновляющая жизнь вселенной:
Могучая спасительница, ближе!
Всех, кою ты унесла, я пою. радостно пою мертвецов,
Утонувших в любовном твоем океане.
Омытых потоком твоего блаженства, о смерть!
3
О личном бессмертии он не заботился: судьба отдельных капелек не занимает того, у кого перед глазами океан. Он — поэт миллиардов, отсюда его слепота к единицам. Все случайное, индивидуальное, личное было ему недоступно. Глядя на землю глазами космонавта, различая издали только многомиллионные толпы, где каждый равен каждому, где все — как один, Уитмен не видит, не чувствует отдельных человеческих душ. Человечество для него муравейник, в котором все муравьи одинаковы.
В его книге нет ни одной — буквально ни одной! — человеческой личности, и даже в грандиозной поэме, где он так вдохновенно оплакивает смерть президента Линкольна («Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень»), самобытная личность национального героя Америки, в сущности, совершенно отсутствует. Это реквием по общечеловеку, плач всякого любящего о всяком любимом, хотя, по словам поэта, одна лишь родная мать была ему дороже Линкольна.
Даже в многочисленных любовных стихах, составляющих в «Листьях травы» особый цикл «Адамовы дети», является не такая-то женщина, с таким-то лицом, с такой-то родинкой, с такой-то походкой, единственная, неповторимая в мире, а общеженщина, в которой он видит раньше всего ее многородящие чресла, но совершенно не чувствует обаяния ее человеческой личности.
Из бурлящего океана толпы нежно выплеснулась ко мне одна капля
И шепнула: люблю тебя, покуда не сгину!
— капля, которая ничем не отличается от всякой другой. Недаром говорят: «как две капли воды».
С миром вернись в океан, моя милая,
Я ведь тоже капля в океане.
Вот и все, что он может сказать женщине, которая полюбила его.
«В вас я себя вливаю, — твердит он своим возлюбленным, — тысячи будущих лет я воплощаю через вас», но где та женщина, что согласится служить для мужчины лишь безымянным, безличным воплощением грядущих веков?
Давно уже вся мировая литература, особенно русская, проникновенно твердит, что поэзия любви начинается именно с индивидуализации любимого, с ощущения его единственности, его исключительности, его «ни с кем несравнимости»:
Только в мире и есть, что лучистый,
Детски задумчивый взор!
Только в мире и есть — этот чистый,
Влево бегущий пробор.
Нехлюдов в «Воскресении» Толстого увидел, влюбившись в Катюшу Маслову, «ту исключительную, таинственную особенность», которая отличала ее от всех прочих людей и делала ее «неповторимой», «единственной».