1920-й[139]
Иоанн провозвестил Христа.
Иудея вслушалась, немея.
Ирод правил, страсть была чиста,
Пред царем плясала Саломея. —
Семь шелков сронила роковых,
Семь преддверий муки человечьей,
И ценой последнего из них
Получила голову Предтечи.
Так пред нами век иных невзгод
Заплясал в порыве небывалом,
И ниспал четырнадцатый год
В этой пляске первым покрывалом.
Шесть одежд ниспали бахромой,
Разметались прахом шестилетним, —
Чья же гибель скрыта за седьмой?
Что за год откинется последним?
Отсекутся ль головы людей?
Протрубится ль судная опала?
Саломея юности моей,
Не срывай седьмого покрывала!
Июль 1920 — декабрь 1925
Фантазия[140]
Что за странная отрада?
Что за синее просонье?
Мне тебя уже не надо
На свисающем балконе…
И слежу за белым шлейфом,
Взволновавшимся у двери,
Усыпленный тихим кейфом,
Тихим кейфом предвечерья.
Начало 1921
Тургеневские мотивы[141]
В большом саду на древе родословном
Висит, как плод, дворянское гнездо…
Гульливы птицы, знающие небо,
И не познавшие его птенцы;
Смиренны дни в тиши глухих усадеб,
И в спелых вишнях сыты червяки.
И птичье счастье сонною смолою
Течет, как дни, в потоки вешних вод.
Широкой лентой тянется дорога,
Широкой впряжкой скачут четверни,
И широко на их разъезд веселый
Взирают хаты подъяремных сёл;
Заезжий двор не благоприобретен,
Хотя приветлив и добротен тес,
И головней из теплого горшка
Его сжигает бородатый мститель.
Калиныч любит стоптанные лапти,
И носит Хорь смазные сапоги —
Как лапоть, первый тих и, как сапог,
Второй умом своим запятным крепок.
Цветя мечтой о розовой любви,
Бредет Охотник Льговскими полями,
Вдали маячит беззаботный лай
И шелестят заветные Записки.
13 января 1921
Перед потопом[142]
Когда холодная тревога
В груди косматой завелась,
Почтовым голубем от бога
Комета вещая неслась
И светлой падала струною
На напряженные моря,
Предусмотрительному Ною
О горнем гневе говоря.
А он, далеко от ночлега,
Без устали, спешил пока
Благословенного ковчега
Крутые вывести бока.
И глядя вниз нетерпеливо,
Уже надеялся творец
На мир греховный и строптивый
Пролиться карой наконец,
И пред небесным водоемом
При свете ангельской свечи
Совал в замок, ругаясь громом,
Плотины ржавые ключи.
Июнь 1921 — декабрь 1925
Стихи[143]
Николаю Минаеву
Великолепные стихи
Мы гоним ровными стопами,
Как водят летом пастухи
Стада избитыми тропами.
Смеются рифмы-бубенцы,
В началах прыгают телята,
Как жвачка медленны концы
И псы как метрика кудлаты.
Но умолкает ямбов бич,
И телки скачут друг от дружки,
Когда решаемся достичь
Обворожительной пастушки,
И классик-вол бранится вслух,
Когда, собак предав безделью,
Трубу разнеженный пастух
Сменяет томною свирелью.
Июнь 1921 — декабрь 1925
Памяти Александра Блока[144]
— «Скончался Александр Блок»… —
Безумная рука писала,
И горечи слепое жало
Безумствовало между строк…
Высокий ставленник над нами,
Он — с пламенным лицом своим —
Мечтать за ромом золотым
Был вправе о Прекрасной Даме!
Да, мог он — незнакомец сам —
Следить над балыком и семгой
За царственною Незнакомкой,
Скользящею по кабакам;
Недаром он — хмельной и грешный —
Надеялся, что — прям и скор —
Неумолимый командор
За ним придет из тьмы кромешной,
И, удаляясь навсегда,
Без ликования и злобы
Возвел на Скифские сугробы
Красногвардейского Христа.
Но перед тем, кто свеж и молод,
Без права скорби — нам — не пасть
И на его святую страсть
Не обменять свой волчий голод.
Так ослепительно, так вдруг,
Как будто вспыхнув новой песнью,
Унес со смертною болезнью
Он свой блистательный недуг;
Унес далече… Не учитель,
Не сверстник наш, не кум, не сват —
Он только самый старший брат —
И нам нельзя в его обитель!
9 августа 1921
Закатные прогулки[145]
За домами — угли кузницы,
Солнце прячется в долине,
Тихо вздрагивает свет —
Святы вечером распутницы,
И Марии Магдалине
Шлет Предвечная привет.
За вечерними прогулками
Скрыты розовые плечи,
Скрыты девичьи уста —
Девы ходят переулками
И горят, горят, как свечи
У любовного креста.
Так по рощам кипарисовым
Шла любимица Господня
В наготе грехов своих —
Не ее ль безумным вызовом
Загораются сегодня
Очи странниц городских?
И серебряные крестики,
Золотясь на нежной коже,
Искупают сладкий грех,
Как ночные провозвестники
Освященных мукой Божьей
Магдалининых утех.
Август 1921
Сизиф[146]
Ошибся я — и не явился в срок,
И тяжкая судьба дана мне.
Наказанный, ворочал в сказке бог
С горы катившиеся камни.
Но как тяжел высокий пламень мой,
Когда, как камень вознесенный,
Колеблется над бедной головой
И падает изнеможенный!
Душа, ты плачешь — труден перевал,
Глухое дно сосет и тянет, —
Душа скользит, гремят обломки скал
И больно босоножку ранят.
Моя тоска — огромный детский мяч, —
Как выкатить его на крышу?
Сизиф, мы дети! Твой ли это плач,
Твои ли жалобы я слышу?
Сентябрь 1921
Америке (отказавшейся от участия в генуэзской конференции)[147]
У лукоморья тихой Генуи
Цветут Колумбовы пределы.
«Земля кругла!» — и в море пенное
бегут по солнцу каравеллы.
Ушел отважный мореплаватель,
И мы не ведаем доныне,
Где будет Индия: на Западе ль
Иль за Гомеровой твердыней?
Но соревнуя с лестью вражьею,
Как нас учила Пенелопа,
За нескончаемою пряжею
Тоскует верная Европа.
Пути веков недаром пройдены —
И, может быть, застыв у румба,
Уж ищут снова первой родины
Глаза заблудшего Колумба!
Апрель 1922
Приморская Москва[148]
На суше душно. С моря ветер дует.
Россия бродит. Россиянин скачет.
Он в очаге: Москва его целует,
Он видит всё и сам он много значит.
Но дух морей над сухопутным градом
Висит незримо, сладкий и тяжелый. —
Откуда он, когда тенистым садом
Здесь пробегает лишь ручей веселый,
Когда здесь помнят новгородский волок,
Когда канат еще визжит бурлацкий,
И по к воде по-азиатски долог,
И дерева шумят по-азиатски?
Москва, Москва! Твои большие дети
К иным путям, к иным ветрам привыкли:
Ушкуйники закидывают сети,
Варяги златом наполняют тигли…
И вот, пришедши по дубам и липам,
Полночный парусник с крестом саженным
Над Красной Площадью ползет со скрипом,
Чтоб утром стать Василием Блаженным.
Декабрь 1922
От смерти[149]
Вождь убит. Мятеж подавлен.
Ветер знамя разорвал.
И диктатором поставлен
Некий черный адмирал.
И запекшиеся знаки
Припечатаны к пыли,
И по площади собаки
Чьи-то кости разнесли.
И, следя за злым и хриплым
Долгим колоколом, мы
Не видали к плазам гиблым
Приближающейся тьмы.
Друг, пойдем! — плащи раздуты —
В этот сумеречный час
Есть блаженные минуты
Лишь сегодня, лишь для нас:
В небо ввинчен купол плавный,
В купол ввинчен тихий свет,
И под аркой архитравной
Милый женский силуэт.
Смерть искуснейшая сводня —
Друг мой, шпаги не готовь:
Нам готовят мир сегодня
И бесплатную любовь! —
Апрель 1923
Эсфири[150]
Звенья неги — косы Эсфири
С ароматом Ливанских кедров,
Кто вас вынес в русские шири,
В чад Москвы и северных ветров?
Помню, помню — в волнах столетий,
Где сливается юг с востоком,
На Босфор сионские дети
В корабле плывут крутобоком.
Но рабов унылую песню,
Скрип и шум купеческих вёсел
На бессольную нашу Пресню
Шалый ветер с неба забросил.
Перед Нилом пустыни знойны,
Перед дебрями жарки степи,
А меж ними — сделки и войны
И знакомства пестрые цепи.
В деревянную шли столицу
Караваны из Ханской ставки
И Эсфирь, как райскую птицу,
Предлагали в разные лавки.
Но не купят — в любви мы горды —
И не станет гаремом терем,
Вместе с данью, хан многоордый,
На войне жену мы отмерим.
И не сбылось — к Ордынским дрогам
Не вернулась ты с татарвою,
Став навеки смуглым ожогом
Под извечно-снежной Москвою.
4 августа 1924
Два Владимира[151]
Се древле пал поганый идол,
Князь красным солнцем лег на Русь,
А тезка рек: «взмутить берусь»,
И Русь иным перунам выдал.
Он раскрестил и отогнал
Тысячелетнюю химеру,
Народу дал иную веру,
А Русь переименовал.
Я думал, Ленин — это имя…
Но что нам имя? — звук пустой!
Был дикий князь, а стал святой
Равноапостольный Владимир.
21 февраля 1925
Телефон[152]
Тьма усиливает звуки
— Физика первооснова —
Каплет ласковое слово
На протянутые руки —
Я готов и ты готова
К восприятию науки.
Вот у нитей телефона
Потеряется рассудок,
И, как ночь на грани суток,
В вихре ласкового звона
Многоверстный промежуток
Растворится изумленно.
Что еще на бедном свете
Возмутительней и слаще,
Чем звонок, благовестящий
О вниманьи и привете
И архангелом гудящий
В этом темном кабинете?
1 марта 1925
Безбожник[153]
Сутулится бог темноликий,
Лампадные тени погасли,
И с шипом, как змий двуязыкий,
Фитиль издыхает на масле.
И скучно больному ребенку
В потемках натопленной спальной
Смотреть на слепую иконку,
Следить за лампадой печальной.
Он знает, он слышал от папы,
Что боги — пустые лгунишки
И даже поломанной лапы
Не могут поправить у мишки.
Как жалко, что вера упряма,
Что верят и бабы и дамы,
Как некогда мамина мама
И бабушка маминой мамы.
А ночью становится тяжко
И мнится в удушьи болезни —
Взята из лампады ромашка,
Из церкви — мамусины песни.
— Ты, боженька, нечисть и копоть…
За то, что в тебя я не верю,
Ты ждешь моей смерти, должно быть,
За этою самою дверью…
2 марта 1925
«Среди леса людских общежитий…»[154]
Среди леса людских общежитий,
Среди зарослей труб и антенн
Телефонные тонкие нити
Как паук опускал я со стен.
Загремит у паучьего уха
Барабаном победы звонок, —
Я Вас слушаю, бедная муха,
Залетевшая в хитрый силок!
Мне казалось: в кругу паутины
Женский голос как бабочка слаб,
Мне казались жуками мужчины,
Из моих уходящие лап.
Но однажды веселую Хлою
Уловила моя западня,
И звенящей слепой стрекозою
Налетела она на меня,
Пронеслась она, всю мою пряжу
Перепутав, порвав и пронзив…
Всё погибло! Когда я заглажу
Этот страшный и сладкий прорыв?
17 марта 1925
Анкета[155]
Стихи влюбленного пропеты
И в установленном числе,
Как лист заполненной анкеты,
Лежат на письменном столе.
Он стер вопросы формуляра,
Оставил правую графу
И для ответного удара
Наладил каждую строфу,
Сказал об имени — «не помню»,
Сказал о летах — «юн как бог»,
А о партийности — «на что мне
Она у беспартийных ног?..»
Поэт, возлюбленный, любовник,
Молящий ласки вновь и вновь,
Он бедный отставной чиновник,
Он челобитчик на любовь!
19 марта 1925
Дорога любви[156]
Наши предки не знали дорог,
А ходить приходилось помногу —
Только мамонт и злой носорог
Им протаптывали дорогу.
Но уже и тогда из берлог
Девы бегали к лунному рогу
На свиданье за темный порог
Вынося оголенную ногу.
И у древних, где властвовал рок,
Где пространство таило тревогу,
Где любимейших женщин в залог
Оставлял путешественник богу,
Даже там, от молитвенных строк,
Облаченная в тонкую тогу,
Дева серной неслась по отрог
На условленную дорогу.
И из парка, что пышен и строг,
Вслед английскому чуткому догу,
Шла ты вновь на охотничий рог
Изменять золотому чертогу.
И по взморью, где свеж ветерок,
Ты любовную знала дорогу,
Что недолго твой юнга берег,
И пожертвовал черту да грогу.
Отпечатки девических ног
В путь свиданий слились понемногу,
И могучею сеть он лег
Инженерам земным на подмогу. —
Нам не надо их скучных дорог:
Если любим, то знаем дорогу!
23 марта 1925
Гость[157]
Гость вечерний, гость последний,
Гость по имени Ничто!
Легкий звук шагов в передней,
Звук, рождаемый мечтой…
Чуть скрипят дверные петли,
Чуть мерцает ручек медь…
Чудный гость за дверью медлит,
Сердце рвется посмотреть!
Из окошка втихомолку,
Нитью сердца моего,
Лунный свет скользит за щелку
И не видит никого.
Если дремлю, если сплю я,
Если дверь не заперта,
Веют крылья поцелуя
Вкруг пылающего рта.
Утром платы гость не просит,
Но — в награду за любовь —
По частям мой дух выносит
И высасывает кровь.
Тихий, бледный, незаметный
Демон радости ночной…
Нет, уж лучше выкуп медный
Бросить девке площадной!
26 марта 1925
Памяти Брюсова[158]
Тиран покорных кирпичей,
Строитель Сухаревой башни,
Ответь: ты наш или ничей,
Ты нынешний или вчерашний?
Как будто не было «вчера»,
Как будто снова метят даты
И снова противу Петра
Бунтуют вольные солдаты.
Пускай забава палача
В царе не нравится милорду —
Он рубит головы с плеча,
И клейма жжет, и лупит морду,
И башня — в память мятежа,
Покуда тешится хозяин, —
Опальный город сторожа,
Встает из северных окраин.
Здесь будет жить начетчик Брюс,
Дитя Европы легендарной,
Кому купец-великорус
Обязан книжкой календарной.
Весь век, до вечера с утра,
Прожив на Сухаревском рынке,
Немало сказок про Петра
Купец расскажет по старинке.
Небрежным сплевывая ртом
На исторический булыжник,
Он нам поведает о том,
Как жил и умер чернокнижник.
Но, с ним по имени един,
Хоть из среды великоруссов,
— И тоже Сухаревки сын —
От нас ушел Валерий Брюсов…
Так пусть народная молва
К легендам новый сказ прибавит
И по Мещанской тридцать два
Квартиру милую прославит!
29 марта 1925
Омут[159]
Когда, уча ребячьей грамоте,
Про ад рассказывали мне,
Я закреплял в покорной памяти
Слова о дивной старине.
Я после слышал — «плюнь на Библию»,
Я слышал — «плюнь и не греши»,
Но — яд мечтаний! — как я выплюю
Твой тихий омут из души?
Пускай он тих — в нем черти водятся
И держат в адовом плену
Невинную, как богородица,
И небывалую жену.
Ей светят розовые факелы
На топком омутовом дне,
Куда их выронили ангелы,
Летая в темной вышине.
И бледным символом бессилия,
Самоубийства и стыда
Цветет молитвенная лилия
На глади тихого пруда.
Под зеркало его поверхности
Кто — грубый — смеет заглянуть? —
Лицо склонившегося в дерзости,
Смеясь, выплескивает муть,
И только мы, ее носители,
Поэты, верные мечте,
Смех пленницы в сырой обители
Порою слышим в темноте.
7 апреля 1925
Случай со шляпой[160]
Чья-то шляпа улетела,
И невидимые лапы
Мнут болезненное тело
Свежевычищенной шляпы.
О, как стыдно шляпе модной,
Шляпе, сделанной из фетра,
Быть эмблемой всенародной
Взбунтовавшегося ветра!
И летит она над парком,
И вальсирует, как птица,
И завидует товаркам,
Что надвинуты на лица:
И вдобавок к безобразью
Благороднейшую ношу
Дождь забрызгивает грязью,
Как последнюю галошу.
Но застрявши и повисши
Вдруг у тополя на сучьях,
Шляпа стала самой высшей
И одной из самых лучших. —
Так решил вороний папа,
Навсегда забывший гнезда
И в подкладке этой шляпы
Живший счастливо и просто.
17 апреля 1925
Отражения[161]
Огонь на кончике меча,
Холодный как зарница славы,
Закат и храм золотоглавый
Во льду случайного луча!..
Мир благородный и скупой,
Как смех на лике Джиоконды,
Какой диктуешь мне закон ты,
Куда уводишь за собой? —
Холодным панцирем луны
Перед лицом земного шара
Удары солнечного жара
В немом бою отражены;
Из горна в тесную трубу
Огонь течет багряным дымом
Как дух над грешником, судимым
И сожигаемым в гробу.
Ну что ж? Я дорого бы дал,
Чтобы над жертвенником славы
Мой ржавый стих как дым кровавый,
Как тень ее затрепетал,
Чтобы заимствовать и мне
По смерти славных свет их слабый
И отразить его хотя бы
Подобно стали и луне!
Апрель 1925
Ночное безобразие[162]
Полумесяц поднялся сонно
И достиг верхушки небес.
Он казался кустом лимона,
Что от чая слегка облез.
Он увидел большую церковь
И, боясь провалиться вниз,
Стал над самым крестовым верхом,
На конец его опершись…
Это было для церкви срамом,
Это ей принесло ущерб:
Разве можно над русским храмом
Водружать мусульманский серп? —
День пройдет, а в закатном свете,
Лишь блеснет ночная звезда,
Будет вновь турецкой мечетью
Обесчещенный храм Христа.
Нет, христьяне! Мы всем народом
Ощетиним винтовок лес
И пойдем крестовым походом
На султана ночных небес!
Май 1925
Дети[163]
Сынишка проказливей дочки,
У мальчика игры грубей —
Ему бы гонять голубей
Да кошек вымачивать в бочке.
Он будет вождем — решено.
Но девочка тоже не ангел —
И если мечтает о ранге,
То только царицы Кино.
«Жемчужина» — нежный эпитет
И дан ей покорной толпой…
Конечно, сначала ковбой
Жемчужину эту похитит.
У «Мери» центральная роль
И «Мери» сплошная приманка —
Пусть пес не похож на мустанга,
А брат не экранный король.
Ее добросовестно выкрав
И трепетный стан обхватив,
Он должен — степной детектив —
Внезапно нарваться на тигров,
А «тигры» в булыжных степях
Несутся от них врассыпную,
Кудахчут, сценарий минуя,
И крыльями бьют второпях…
Но в блеске центральной фигуры
Дефектов не видит никто —
Спасибо вам, тачка-авто,
И брат, и собака, и куры!
— Скажите, не всё ли равно,
Чье сердце в слезах замирает —
Актеры ли в правду играют
Иль дети играют в кино! —
Май 1925
Поздно на улице[164]
Всё пусто, голову кружа,
Всё тихо, жизнь из улиц вынув,
И спят ночные сторожа
В дверях надменных магазинов.
У переулка липкий торг
С какой-то девушкой усталой
На принудительный восторг
Ведет гуляка запоздалый.
Фонарь истратился дотла
В объятьях мух-огнепоконниц,
И первая поет метла
О прозе дворницких бессонниц.
В такую темь, в такую рань,
Где всё «вчера», где ночь пропала,
В календарях стирая грань,
Нас вечность провожает с бала.
Она нас просит не бежать
И учит тоном господина
Секрет бессмертия решать
На сутках, слитых воедино.
Ноябрь 1925
«Багдадский вор»[165]
— Пойдем в кинематограф, Тата!
Забыв о беспокойном дне,
Посмотрим Вора из Багдада
На оживленном полотне. —
Звенит рассказ Шехерезадин,
Неотразим Багдадский Вор,
Хотя жара, хотя досаден
Идущий рядом разговор.
Но чем смелей герой багдадский,
В одном порыве всех родня,
Тем незаметней смех солдатский
И пар влюбленных воркотня.
А уж у входа ждут заботы,
Арабский конь уж кончил ржать,
И должен я, держа Вам боты,
Вас гурией воображать,
Когда, оставив небылицы,
Шехерезаде и Фатьме,
Вы мокрым взором Кобылицы
Меня отметите во тьме.
Декабрь 1925
Компас жизни[166]
В этой жизни каждый миг
В ночь влеком и смертью скован —
Смотрит в север напрямик
Стрелка компаса морского.
Но бывает в сердце дурь
И забвенье верной смерти,
Если путь магнитных бурь
Карту моря перечертит:
Север брошен, страх изжит,
И, забывши мрак и вьюгу,
Стрелка гнется и дрожит,
Поворачивая к югу!
Декабрь 1925
Весы[167]
Вы англичанин, Вы иностранец —
И Вам, конечно, не всё равно,
Где спляшет Русский свой дикий танец
И где прорубит свое окно.
Но в каждом веке иной Мессия —
К чему лукавить, любезный сэр? —
Россия долго была Россией,
Пока не стала СССР.
Народы дети, и детский лепет —
Народный ропот, народный смех,
Народы глина, а мастер лепит
Судьбу немногих и судьбы всех.
Столетья тлели в сырой надежде
Теряли бога и бог терял,
Являлся мастер, один как прежде,
И принимался за матерьял —
И все, кто ни был по горным склонам,
По океанам и по морям,
Повиновались наполеонам
И Иисусам и Цезарям. —
Но что с Востоком и чья заря там?
Апокалипсис, ищи словес!
Полумессиям и цезарятам
Найди достойный противовес. —
Весы играют слепым балансом,
И сэр в азарте, и сэр ослеп,
И вот на чашу безумным шансом
Кидает Ленин свой тяжкий склеп…
Весы в балансе, невнятны числа,
Но, сэр, — опомнись и наблюдай,
Как тень надежды от коромысла
Ползет на джунгли и на Китай!
1925
Скрижали любви[168]
Тонкой девичьей печали,
Тонкой памяти уроки
В недобитые скрижали
Впишет мальчик синеокий.
Ночь, проведенная мудро,
Кудри мальчику пригладит,
У окна его наутро
Молчаливый голубь сядет;
День протянется дорогой,
А от голубя ни вести,
Ни словечка о далекой
О потерянной невесте…
Ах, на теплые колени
Кто ей голову преклонит?
Крылья хлещут — и в забвеньи,
В белой туче голубь тонет.
Лишь надтреснутые плиты
С письменами муки нежной
Ослепительно раскрыты
Над печалью безутешной.
1925?
Кубок[169]
Как удалой варяжский князь
Врагов о битве предваряет
И те, лукаво сторонясь,
Ему дорогу затворяют,
Как череп рушит булава
И точат кубок печенеги,
И княжеская голова —
Источник пиршественной неги…
Подобно юному варягу,
Я тоже пал, идя «на вы»,
И пьет лирическую брагу
Мой враг из гордой головы.
Но сыт ли он, иль горек кубок
Иль беден пуншевым огнем,
Что только край капризных губок
Судьба обмакивает в нем?
3 января 1926
Лошадь и автомобили[170]
У битюга весь день болит крестец
— Он, кажется, умрет с надрыву, —
Какой был груз и как хлестал подлец,
Подлец извозчик — в хвост и в гриву!
А рядом, угрожая и ярясь,
Бензином фыркая в разгоне,
Ногами круглыми кропили грязь
Враждебные стальные кони…
Их не ругали, не секли бичом,
Дорогу они знали сами,
Подъем и мрак им были нипочем
С бесчувственными их глазами!
И каждый раз, когда нахально ржал
Стальной чужак в пустом усердьи,
Старик-битюг болезненно дрожал
И думал о зеленой смерти.
— О металлические жеребцы!
У вас в телах ни капли ласки —
Ведь это вам, несчастные скопцы,
Мотоциклетка строит глазки! —
И дряхлый конь, уже готовый пасть,
Уже скользя двумя ногами,
Припоминает жизнь, и кровь, и страсть —
И торжествует над врагами.
4 января 1926
Последнее слово Герострата[171]
«Сограждане! Вы можете судить
Дерзнувшего на небывалый подвиг
И оскорбившего своей рукой
Богиню, благосклонную к Ефесу.
Вы можете неистово пытать
И, осудив, предать позорной казни
Занесшего над храмом Артемиды
Кощунственные факелы поджога
И от стрелы карающих небес
Не павшего в минуту святотатства.
Но можете ли вы предупредить
Стоустую молву о честолюбце,
Разрушившем создание искусства
И вышней покровительницы нашей
Хранимую и чтимую обитель?
Сумеете ли вы перехватить
Смущенный и подобострастный ропот
О муже, сочетавшемся с мечтой
Прославиться на долгие столетья,
Создать неистощимое бессмертье
Из мимолетного существованья
И нищенское имя Герострата
Обогатить проклятием потомства?
Не сможете. — Отныне навсегда
Прощай, мое возлюбленное имя,
Которое я слышал в сладком детстве
Из трогательных матерински уст
С улыбкою, а в юности певучей —
Со стоном страсти от моих подруг.
Теки, мое возлюбленное имя! —
На крыльях славы о моем безумстве
Ты разольешься, преодолевая
Моря, и страны, и стремнины рек.
И, разлученный навсегда с тобою,
Я буду брошен, как степная падаль,
На пиршество сочувственным шакалам
Истерзанным и безымянным трупом.
Так от сосуда с дорогим вином,
Разбитого неопытной рукою,
Забытые белеют черепки,
А между тем, волной неудержимой
Освобожденная из темной глины,
Распространяется живая влага
И жадную пропитывает землю…
Попробуйте ее остановить!
Мне думается, собственное имя
Ни от кого я больше не услышу,
Чтоб звуки славы не ласкали ухо,
Чтоб в смертный час не облегчали душу
Счастливого носителя его.
Но я предвижу, сколько тысяч уст
На все лады — с восторгом, и со страхом,
И с ненавистью — будут славить имя,
Которое я слышал в сладко детстве
От трогательной матери моей,
Которое мне в юности звучало
Со стоном страсти от моих подруг
И, может быть, которое отныне
Ни от кого я больше не услышу…
Свершилась бескорыстная растрата,
Но страшно расточительной ценой —
Судите же прославленного брата,
Судите же во славу Герострата,
Сограждане, ославленные мной!»
4 февраля 1926
Море[172]
Хлопочет море у зеленых скал,
Теснит, как грудь, упругую плотину,
Как прядь волос, расчесывает тину
И бьет слюной в береговой оскал.
Как ни один мужчина не ласкал,
Ласкает сушу — томную ундину, —
Крутясь, откидывается на спину
И пенит валом свадебный бокал.
За то, что рушит алчущую тушу
На мокрую от поцелуев сушу —
В нем ищут девки из рыбачьих сёл,
Покуда бьет по гравию копытом
И ждет их недогадливый осел,
Последних ласк своим сердцам разбитым.
3 марта 1926
Непоставленные вопросы Есенина[173]
Памяти его
«Что ты, кто ты, сердце человечье,
И какая сила, не пойму,
Причинила тяжкое увечье
Голубому духу моему?
Если грудь для пули уязвима,
Если шея с петлею дружна,
То стрела какого серафима,
Чтобы сердце ранила, нужна?..»
27 марта 1926
Через плечо[174]
По Арбату и по Остоженке
Все мои знакомые жили.
Были среди них хорошенькие
И просто милые были.
Гостеприимно распахнутые,
Двери дышали приветом,
Мы сходились, играли в шахматы
И стихи читали при этом.
Мы обхаживали и обманывали
И за счастьем следили в оба…
Разве жалуюсь я? — не рано ли.
Разве сетую? — для чего бы.
Юность наша, пенная, вспученная,
Как река, затертая лесом,
Ты текла, минуя излучины
И мосты, что пели железом.
Через мели лет перетаскивая
Милых дней крылатые судна,
Ты текла то бурно, то ласково,
То, как вешний яр, безрассудно.
Мы обхаживали и обманывали
И за счастьем следили в оба…
Если жалуюсь я? — не рано ли.
Если сетую? — для чего бы.
31 марта 1926
Творчество[175]
Сначала обида и гневный зык
И боль — бесконечно много, —
Но рифма одна — «язык», «язык»!
Спеши, язык, на подмогу!
Но как же мне выразить языком
Обиду, боль и надрыв мой? —
— В шеренгу, слова — рядком, рядком —
По правому флангу рифмой! —
И строфы идут — звено к звену —
Со звоном и трубным воем,
Дрожите, враги, за свою вину,
Дрожите, как перед боем!
Тут каждое слово — что богатырь,
А ритмы — что звон кольчуги,
И движется рать — и я поводырь
Поэт из дымной лачуги.
И мчусь я на преданном скакуне,
Прекрасный и гневный витязь,
Покуда не крикну — сердце в огне!
Солдаты, остановитесь!
Победа за нами, и враг побит,
И просит пощады критик —
Он видел огонь от наших копыт
И гнев, что из горла вытек.
Довольно стихов — пока не охрип,
Держите меня, держите —
Слова мои музыка, а не скрип
Обоза, что вязнет в жите!.. —
Скрипуче-обозный, пусть ворог лих,
Но пальцем его не трону:
Язык оседлаю — и двину стих
На подвиг и оборону!
3 апреля 1926
Песенка о трестах[176]
«В СССР около 300 трестов. Среди них далеко не все отвечают своему назначению». «Укрупнение трестов — очередная задача промышленности РСФСР».
Из газет
От Невы до Красной Пресни
Отрестирована «Русь».
Триста трестов — хоть ты тресни,
А «затрестчины» не трусь!
К бестоварью шлют из треста
Низкопробные сорта:
В ССР они ни с места,
Дверь на Запад заперта.
Израсходованы средства,
Касса настежь отперта,
Ждем наследства — а торгпредства
Рвут товары изо рта.
От растрат и до арестов
Наша красная черта —
Триста трестов, триста трестов,
А в кармане ни черта…
Сэкономься ж, брат мой трестный,
И мошною не тряси,
Чтоб не стали ношей крестной
Наши тресты на «Руси».
9 апреля 1926
Рысак[177]
Веет с моря запах йодистый,
Круча парка высока,
Мчусь я шибко, конь породистый,
В орлей роли рысака…
Из весеннего ли снега кто
Сделал юношу конем? —
Надо мчаться, думать некогда,
Думать вечером начнем.
По дороге, где тоску вчера
Я с прохожими гасил,
Мчусь я, ненавидя кучера,
Мчусь я, не имея сил.
Для чего я в парке лязгаю
Синим счастием подков,
Что я делаю с коляскою
Мне враждебных седоков?
Знаю — проклят, нет мне выбора,
Ну так противу людей» —
Слушай жадное гип-гип-ура
В дружном ржаньи лошадей!
Кучер, бей меня оглоблями,
Душу дышлом разрази —
Я упьюсь твоими воплями,
Я сомну тебя в грязи!
Бей, лягай его, мой круп лихой!
Понесла-а, распрягла…
Чалый бунт, ликуй над публикой
Улюлюканьем с угла.
18 мая 1926
Лето[178]
Сразу вспыхивая, гаснет сразу
В темноте огонь изподкопытный —
Пушкин бросил громовую фразу:
«Мы ленивы и нелюбопытны…»
Искры звякнули, одна-другая,
И истаяли в подземной тяге,
А во тьму уставилась, мигая,
Голова вскочившего бродяги.
Звон копыт пройдет и перестанет,
Путник ляжет и тоску отгонит,
Померещилось, а ни черта нет,
В чистом вольном поле никого нет.
Спи, ленивый, спи, нелюбопытный
Соотечественник и приятель, —
Пусть выносит приговор обидный
Трижды обожаемый писатель. —
Ведь бывает: люди, как тюлени,
Тяжелеют летними ночами,
Пребывают вечером в томленьи,
Днем изнемогают под лучами…
Минул полдень, поспевает жатва,
Ни над чем не хочется трудиться,
Время переваливает за два,
Солнце парит и парит, как птица,
Пилочками трудятся цикады,
Дремлют лесопилы-лежебоки,
И лежат собаки аки гады,
Распростертые на солнцепеке.
19 мая 1926
Путь[179]
Путь и путь и путь
без конца…
О ночная жуть
бубенца,
Топот по путям
от копыт,
Волк-от по пятам,
следопыт!
Полевая пыль
улеглась —
Ямщикова быль,
с козел слазь!
Русь уже не та —
поезда!
Ни тебе кнута,
ни хвоста.
Поезда в пути
на мази,
Только знай гуди —
тормози!
Я на койке спал —
не слыхал —
Много тысяч шпал
отмахал.
Ночью за окном
голоса —
Путь охвачен сном
полчаса,
Где-то крик — «беги,
с кипятком!»,
Да внизу шаги,
с молотком…
А потом опять —
толкотня,
— Можно снова спать
до полдня. —
Буфера вперед
и назад,
И в окно плывет
палисад, —
Водокачка, дом,
огород
Сонным чередом —
и вперед!
От версты наш путь
до версты,
Тошнота и муть
от езды.
Если волки нас
не страшат,
Злые сны сейчас
сторожат:
Может быть, за тьмой
уж давно
Бедный поезд мой
ждет бревно,
Или гладкий стык
пилит вор,
Или мрак настиг
семафор…
Мутный сон и дрожь
и гудок —
И стремится рожь
на восток,
И томится путь
без конца
За ночную жуть
бубенца…
29 мая 1926
Пятистопные хореи[180]
В школе молодой преподаватель
Строго обучал меня наукам.
Минуло, как сон, десятилетье,
Я подрос, и встретились мы вновь.
Мог ли я когда-нибудь подумать,
Что мы встретимся как с равным равный,
Что по очереди, что одну и ту же
Женщину мы будем целовать?
Часто я слыхал: — чего, чего не
Сделает причудливое время —
Взрослого ли дети перегонят,
Юношу ль старик переживет, —
Но из всех случающихся с нами
Путаницы и противоречий
Для меня ничто так не отрадно,
Мне ничто не любопытно так,
Как невольное сопоставленье,
Как выравнивание неравных,
Из которых одному кончать не время,
А другому время начинать! —
Ведь одну мы женщину целуем,
Как одну столицу белой ночью,
Мирно встретившиеся, целуют
Утренний и сумеречный свет.
15 сентября 1926
Эмигрант[181]
О, как я их жалел, как было странно
Мне думать, что они идут назад
И не остались в бухте необманной,
Что Дон-Жуан не встретил Донны Анны,
Что гор алмазных не нашел Синдбад
И Вечный Жид несчастней во сто крат.
Н. Гумилев
Петр, Петр, ты мой император!
Ты явился мне в синем сукне
Опьяненного боем пирата
На пробитом тобою окне.
Ты явился, и, славою грезя
И могуществом греясь твоим,
Я участвовал в царственном рейсе
Из Дамаска в Иерусалим,
Ты обрек меня тяжким заботам
И тревоге, вовек огневой,
И отправил командовать ботом
За далекой холодной Невой.
Ты дарил меня хлебом и чином,
Я рядился в покорство слуги,
Но шипел пред тобой, трехаршинным,
Как змея из-под конской ноги.
Жег мне очи твой взор василиска,
Ты глушил меня стуком сапог,
Я не мог тебя вытерпеть близко,
Полузверь, получерт, полубог!
Но приблизился час незаконный —
Прогремела измены труба,
И сорвали царевы погоны
Вероломные руки раба. —
Я бежал на украденном судне,
Я бежал от родимых оков,
Чтоб начать бесприютные будни
Двух томительно долгих веков.
Да, не год и не десять, а двести,
Двести лет я блуждал по морям,
Избегая губительной мести
И служа иноземным царям.
Флаги Запада, Юга, Востока
Против пестрого флага Петра
Я взносил на вершину флагштока
И кричал не по-русски «ура».
Я с Косцюшкой мутил под Варшавой,
С Бонапартом Кутузова гнал,
Под Цусимой к японцам шершавый
Ржавый бот мой присоединял —
Мне ничто не давало отрады,
Я терзался при мысли о том,
Что нельзя мне у Невской ограды
Потягаться с Петровым гнездом.
Лишь мечта — но куда ее денешь,
Если вдруг моряки говорят,
Что какой-то вельможа Юденич
Вызывается взять Петроград?
Ну, конечно, конечно, конечно, —
Где же быть мне еще, как не там? —
Как влюбленный к фате подвенечной,
Приближаюсь к туманным фортам…
Где же знамя Российской державы?
Где веселого шкипера флаг?
Кто-то новый, на вид моложавый,
С красным флагом подъемлет кулак.
Успокоился деспот беспутный,
Но наследников дал легион
И для каждого силою чудной
Повелительный выстроил трон.
Я смирился — вернулся обратно
И мечом пренебрег для пера,
Чтоб в заморской печати бесплатно
Славит оборотня-Петра.
Над Невой выбивают куранты,
Над кремлевским гремят кирпичом,
Чтоб заснуть не могли эмигранты,
Чтоб забыть не могли ни о чем…
Император, божественный Петр!
Миллионный свой гнев утаи —
Вот выходят на жалобный смотр
Непокорные слуги твои…
Бездноликий властитель московский!
Помоги же мой выкупить крест,
Чтобы Красин иль тот Раковский
Разрешили мне визу на въезд!
А тогда меня примет Чичерин
И прочтет эстафету мою,
Что Мазепа католикам верен
И что Карла убили в бою.
8 октября 1926
Нева[182]
Медлительно и вдохновенно
Пульсируя в коже торцовой,
Нева, как священная вена,
Наполнена кровью свинцовой.
Невзрачные в теле линялом,
Невинные синие жилы
По каменным Невским каналам
Разносят сердечные силы.
Но город, привычный к морозам,
Простудных не ведая зудов,
Страдает жестоким неврозом
И острым склерозом сосудов;
По городу каждую осень
Грядёт от застав и рогаток,
Швыряет несчастного оземь,
Хватает за горло припадок;
Хрипят от закупорки вены,
И жалобно хлопает клапан,
Гневясь на устой сокровенный,
Где уровень в камень вцарапан.
И, стиснута пробкой заречной,
Как рельсы на дебаркадере,
Венозная бьётся со встречной,
С пылающей кровью артерий.
Лейб-медик, гидрограф смятенный,
Термометры с долями метра
Спускает под мокрые стены
И цифрами щёлкает щедро.
И каждая новая мерка,
В жару залитая Невою,
С беспомощного кронверка
Срывается чёткой пальбою.
«Увы, опускаются руки, —
Лейб-медик смущённо лепечет, —
Вся сила врачебной науки
В гаданья на чёт и на нечет…
Я мог вам помочь предсказаньем,
Но где я достану хирурга,
Чтоб вылечить кровопусканьем
Тяжёлый недуг Петербурга?»
9 ноября 1926
Военные грезы[183]
Не в походе, не в казарме я,
Паинька и белорученька, —
Только грезится мне армия,
Alma mater подпоручика…
Перестрелянные дочиста,
Прут юнцы неугомонные
Из полка Его Высочества
В Первую Краснознаменную!
Не кокарды идиотские —
Пялим звезды мы на головы,
Мне в декретах снятся Троцкие,
И в реляциях — Ермоловы.
Не беда, что всё навыворот:
Краснобаи и балакири,
Сны рисуют ротный пригород,
Где раскинул мы лагери.
Утром, пешие и конники,
Ходим Ваньками ряженные,
Вечером ряды гармоники
Слушаем, завороженные.
В праздничек бабец хорошенький
Ждет бойца за подворотнею, —
Всю неделю — ничегошеньки,
Вся журьба — в постель субботнюю!..
…………………………………
Не в казарме, не в походе я,
Белорученька и паинька,
Войны — выдумка бесплодия,
Мать их — царственная паника.
Есть в кавалерийской музыке
Барабанный пыл баталии —
Он закручивает усики
И подтягивает талии
Это с ним амурит улица,
С ним тоскуют души жителей:
Трусят, мнутся, жмутся, жмурятся
И не узнают спасителей!
12 ноября 1926
Пояс[184]
Твой пояс девически-туг,
Но, чуткая к милому звуку,
Душа отзовется на стук
И друга узнает по стуку.
Замок недостаточно строг,
Соблазну и я не перечу,
И сердце спешит на порог —
Залетному сердцу навстречу!
18 ноября 1926
Диван[185]
Как большие очковые змеи,
Мы сидим на диване упругом
И, от сдержанной страсти чумея,
Зачарованы друг перед другом.
Золотые пружины в диване,
Как зажатые в кольца питоны,
Предаются волшебной нирване,
Издают заглушенные стоны.
Шум окружностей, ужас мышиный,
Дрожь минут в циферблатной спирали
И потайно — тугие пружины
На расстроенных струнах рояли…
Но наступит и лопнет мгновенье,
Как терпенье в усталом факире, —
Разовьются чешуями звенья,
И попадают кобрами гири,
Остановится маятник рваный,
В позабытое прошлое спятя,
Нас ударит питон поддиванный
И подбросит друг другу в объятья —
И в часах, и в рояли, и в шали,
Среди струн, среди рук перевитых,
Я послушаю песню о жале
Поцелуев твоих ядовитых.
10 декабря 1926
Первый полет[186]
Неизвестной попутчице
Под рокот винта
Воздушной машины
Дымятся цвета
И тают аршины.
Рывком из травы —
Впервые! Впервые! —
Покинуты рвы
И тропы кривые.
Впервые, до слез,
Мучительно-зябки
Ослабших колес
Поджатые лапки.
И счастьем томим
Сей баловень славный,
Что мною самим
Был только недавно.
— Послушай же, ты,
Присвоивший с бою
Мечты и черты,
Носимые мною!
Ты продал оплот
И зелень на сквере
За первый полет
В пустой атмосфере.
Ты счастлив ли здесь,
Где бьется тревога.
В расплату за спесь
Бескрылого бога?
Ты рад ли, дробя
Прозрачные вьюги? —
Его и себя
Спросил я в испуге.
И светлый двойник,
Певуч и неведом,
Мне в уши проник
Беззвучным ответом:
«Ах, счастливы ль те,
Кто слушают сказки
И верят мечте
За звуки и краски?..
Я верю мечтам,
Но всё же мне жалок
Разостланный там
Земной полушалок…
Под ласковый гром
Ковра-самолета
Ложатся ковром
Леса и болота.
Расписанный сплошь,
Расписанный густо,
Ковер этот — ложь
И прихоть искусство.
А почва планет,
А горы и реки —
Их не было, нет,
Не будет вовеки.
Их злой глубине
Тогда лишь поверю,
Когда на спине
Паденье измерю,
В пыли и в крови,
На красочной ткани
С узором любви
И вечных исканий».
Тогда…а пока —
Есть только вожатый,
Есть только бока,
Что стенками сжаты,
Контакт красоты
Со взглядом и ядом,
Верста высоты
И женщина рядом!
<1927>
Процесс обмена (гл. II Марксова «Капитала»)[187]
В сырой землянке въедливая гарь,
Булыжник дикий и оленьи шкуры,
Творит замысловатые фигуры
Из бивня мамонтового дикарь.
Века идут — и вот теперь, как встарь,
Его потомок, парень белокурый,
Идет на рынок, где волы и куры,
Где свой товар распродает кустарь.
Товаров нераспроданные груды
Лежат, как нерасплавленные руды.
Но пламя золота и серебра
Коснется их, безжалостно расплавит
И горький пот в обличии добра
Хозяйской прихоти служить заставит.
В ночь с 13 на 14 января 1927
Баллада о польском после[188]
Едет в Московию польский посол,
— Вот они, перья берета! —
Тысяча злотых — один камзол
И десять тысяч — карета.
Ждет на границе стрелецкий патруль,
Крестится польская свита.
С богом же, рыцари, славься, круль,
Не сгинет Жечь Посполита!
В горьком дыму подорожных костров,
В городе матерно-женском
Братские шляхи и дом Петров
Ляхи найдут под Смоленском.
Бьют православные в колокола,
Настежь открыты заставы —
Эх, перелетные сокола,
Что ж это вы, да куда вы?
Поездом гости въезжают во двор,
Взгляды кидают косые,
Русским в подарок — с ременных свор
Злобные рвутся борзые.
Рыцарь жеманный с румяной женой,
С чинно подвинченной свитой,
Щирую соль и хлеб аржаной
Пробуй в Москве грановитой!
Царь не жалеет уйти от руля,
Скачет в столицу с залива —
Честь и почет слуге короля,
Польского же особливо.
Двор. Аудиенция. Гость разодет.
Свитки верительных грамот.
Круль обещает нейтралитет,
Коли баталии грянут.
Круль уверяет, что царь ему брат,
Брата, быть может, милее…
Царь отвечает — «я очень рад,
Едемте на ассамблею!»
Гостю навстречу гремит полонез,
Гость не купеческий парень —
Плавному танцу, как баронесс,
Учит он русских боярынь.
Славный танцмейстер! — он куплен Петром,
Он недурная покупка, —
Петр смеется и дымный ром
Тянет лениво из кубка.
Гости скользят под веселый мотив,
Царь отбивает ногою,
Хриплый чубук рукой обхватив,
Кубок сжимая другою.
Бал продолжается сотни ночей,
Пляшут и пьют домочадцы,
Губы бессмертны у трубачей,
Звуки не в силах скончаться…
Мчатся столетья…По-прежнему зол,
Склочник и льстец криворотый,
Плавно хромая, тот же посол
Те же танцует фокстроты.
Всё как и было — владенья Москвы
Необозримы, как прежде,
Разве что пограничные швы
Втиснуты глубже и резче.
Едет с экспрессом чужой дипломат,
— Мы ли не гостеприимны? —
В честь иноземцам у нас гремят
Разнообразные гимны.
Царь не знакомится с новым послом,
Царь не хлопочет над шлюпкой —
Призрак остался. Машет веслом,
Кубком и дымною трубкой.
Ею дымит он и пьет из него
— Знайте, мол, шкиперов грубых, —
Но не видно его самого
В дымно-расплывчатых клубах.
Пан президент! Пожалейте посла!
— Разве не видите сами? —
Бурная хлябь его унесла
С бешеными парусами.
Грозным пожаром бунтующих сёл
Польска казна разогрета —
Тысяча злотых один камзол
И десять тысяч карета!
22–23 января 1927
У Петра[189]
Дворец… Петров… мой голос подхалимский
Уже дрожит, уже идет слуга —
Вот «П» — по-русски, вот «один» по-римски,
И блещут вензелями обшлага.
Но с недоверием, довольно дерзким,
Я замечаю, что передо мной
В портках слуги, с величьем министерским,
Музейный сторож, и никто иной.
— Взимайте установленную плату
С меня, осиротелый мажордом!
Поведайте про каждую палату
Интересующемуся Петром!
Я так стремился к набережным Невским,
Я так спешил у Вас купить билет,
Но всё напрасно — поделиться не с кем,
И царь в отлучке целых двести лет…
6 февраля 1927
Воздушная лотерея (к розыгрышу лотереи Осоавиахима)[190]
В каждой, даже в самой скромной,
В самой бедной лотерее
Есть биение огромной
Упоительной затеи.
И в удаче, даже в мелкой,
Слабых баловней азарта
Ждет указанная стрелкой
Испытующая карта…
Мы забыли о покое,
Наши нервы рвет на части —
Как мы вынесем такое
Ослепительное счастье?
Как используем мы сами,
Без ошибок и без шуму,
Эту, полную нулями,
Опьяняющую сумму?..
Но во много раз хитрее
И опаснее для чести
Выигрыш на лотерее
Кругосветных путешествий,
Где случайному счастливцу
Предоставлена возможность
Розу странствий вдеть в петлицу,
Странной славой приумножась,
Или… сказочное лето
Променять на год уюта
И за стоимость билета
Отказаться от маршрута.
Ах, предвижу — их немало,
Этих бедных человеков,
В ком семейные начала
Выше облачных пробегов,
Кто не будет слишком долго
Выбирать в раздумьи страстном
Между трогательным долгом
И возвышенным соблазном,
Кто романтику полета
Променяет без оглядки
На мещанское болото,
На торговые палатки.
Кто, в ответ на предложенье
Взять свой выигрыш в натуре,
Скажет: «Нет, синица в жмене
Лучше журавля в лазури!
Лучше, — скажет, — дебет-кредит…»
Тут он сделает гримасу,
Улыбнется и поедет
В сберегательную кассу.
Будут, верно, и такие,
Что в уныньи и в печали
Только вспомнят рев стихии
На семейственном причале,
В ком, заглохнув для кармана,
В ком, безвременно увянув,
Только крикнет из тумана
Боль Жюль Верновских романов,
Кто сквозь ропот, сквозь проклятья,
Но продаст восторги детства,
Чтоб оставить больше платья
Милой дочери в наследство…
Но найдется и таковский,
Разухабистый, веселый,
В ком не смолкли отголоски
Бурной отроческой школы:
Журавлиный, красноперый,
Лихо сплюнув на синицу,
Он махнет через заборы
И поедет за границу.
А когда до дна иссякнет
Кружка пьяного пробега,
Он опустится и крякнет
И пойдет искать ночлега,
И, трудясь за корку хлеба,
Как трудился до прогулки,
Вспомнит он чужое небо,
Запах моря вспомнит гулкий,
Он и в старости недужной
Станет лучше и бодрее,
Если вспомнит о воздушной,
О советской лотерее!
10 мая 1927
Звуки (К английской провокации)[191]
Сначала жестко: жесты и ужимки
Под щелкающие затворы,
На конференциях, в сигарной дымке,
Увертливые разговоры.
И только ночью, только спозаранку,
Пугая паству красным братством,
Радиозайцы ловят перебранку
Кремля с Вестминстерским Аббатством.
Но если волны рвутся в урагане
Атмосферических разрядов,
Но если на Вестминстерском органе
Звенят наганы Скотланд-Ярда,
Но если в «Правде» и передовые
Гремят о правде и неправде,
Тогда…тогда… тогда на мостовые
Выходят сапоги и лапти,
Язык дипломатических пардонов
Сменяется жаргоном спора,
И дребезжит под цокот эскадронов
Наркомвоеновская шпора!
11? мая 1927
Запой[192]
Три утра, три вечера кряду
В окурках, в грязи и в золе
Бутылка зеленого яду
Сменялась на влажном столе.
Набившись на потные скамьи,
Где крысья шуршала тропа,
Потрескивала под ногами
Ореховая скорлупа.
На блюдечке плавали мухи,
Хозяин валялся в пуху,
С подушки щенок вислоухий
Зажулил вторую блоху.
Хозяйку щипал запевала,
За поясом дергал кайму,
Струна ли его целовала —
Но музыка снилась ему.
И, к нежно-икотной беседе
Прислушиваясь, меж собой
Медово сосали соседи
Пудовое слово «запой».
12 мая 1927
Казачка[193]
Как сизая крачка
С родного затона,
Степная казачка
Приехала с Дона.
Казацкая дочка
Кукушкой бездомной
Искала куточка
В столице огромной.
По конскому шелку
Отцовские дали,
Как сивую челку
Ее заплетали.
Плели ее ловко
Москве для подарка —
Душой полукровка
И телом татарка.
Плели ее складно,
И без укоризны,
И слали бесплатно
На север корыстный.
А там, на чужбине,
За чашкою чаю,
В уютной кабине
Я гостью встречаю.
Я сын иноверца,
И тоже южанин,
И в самое сердце
Казачкой ужален.
Недаром, недаром
Змеиные складки
Ложатся загаром
На рот ее сладкий.
К чему же, к чему же
В чужие палаты
Усатого мужа
С собою взяла ты?
Напрасно, напрасно
Под маскою смеха
Ты думала страстно,
Что муж не помеха. —
Я тоже с минуту
Мечтал об измене —
«Гони его к шуту!
Бери ее в жменю!..»
Но что же со мною
И что оказалось?
Какою ценою
Ему ты досталась? —
Ты стоила шрама
Донскому рубаке
В открытой, как рама,
Холщовой рубахе,
Витого веревкой,
Пришитой к рогоже,
С ланцетной шнуровкой
На бронзовой коже.
Недаром же тело
Стального закала
Ты столько хотела,
Ты столько ласкала.
Французы на Буге
Просили пардона,
Деникин в испуге
Отчаливал с Дона,
Вы вместе смотрели
И слушали вместе
Любовные трели
Повстанческой мести.
Расстанься же, малый,
С арапской повадкой
С какою попало
Родниться палаткой!
Возьми же, Алеша,
Пониже полтоном —
Казачек не плоше
Найдешь ты за Доном!
А если Галина
В мечтах не тускнеет,
Спускайся в долину,
Где порохом веет,
Где птаху калечит
За гранью советской
Охотничий кречет
На травле соседской.
Чтоб к милой за данью
Прийти властелином,
Скажи «до свиданья»
Прекрасным Галинам.
И левую ногу
За правое дело
Взметни на подмогу
Родному пределу!
12 июня 1927
Памяти Иннокентия Анненского[194]
Найдется ль рука, чтобы лиру
В тебе так же тихо качнуть,
И миру, желанному миру,
Тебя, мое сердце, вернуть?
И. Анненский. Лира часов.
Написано незадолго до смерти,
происшедшей на подъезде Царскосельского вокзала
…И жалок голос одинокой музы,
Последней — Царского Села.
Н. Гумилев. Памяти Анненского
Я Вас не знал и знать не мог,
О рыцарь Пушкинских традиций,
Носитель ордена в петлице
И Царскосельский педагог!
Но разрешите Вам подать
Мою участливую руку
В непоправимую разлуку,
В безоблачную благодать…
Когда трагический вокзал
— Дорога в русскую Пальмиру —
Парализованную лиру
Бессрочной ссылкой наказал,
Ваш непутевый ученик,
С тревожным гимном музе Вашей,
Как лист, безвременно упавший,
На ржавом гравии поник.
В делах поэзии и драк
Он был, как Лермонтов, неистов
И, как другой (из лицеистов),
Самодержавию не враг.
Их всех томило на плече
Ярмо отличий в ссыльной дымке,
И каждый пал на поединке
В пороховом параличе.
Но неизменен царскосел,
Одетый в статские мундиры,
В набор армейского задиры
Иль в переделанный камзол!
И чем — скажите — фонари
Екатерининского парка
Светлее сального огарка
В тоске Михайловской зари? —
Поныне ссыльная семья
Посильно борется со скукой,
И слава круговой порукой
Плывет над всеми четырьмя…
Ну что ж? — в мешке ли ямщика
Или в вагоне полосатом —
Беги, мой стих, за адресатом
На Юг, на Север и в ЧеКа!
Мне остается робкий зов,
Певучий адрес на конверте
И верная мечта о смерти
Остановившихся часов…
17 августа 1927
1914[195]
Справлять боевые походы
На рельсах, пешком и верхом,
Видению мнимой свободы
Служить подневольным грехом,
А после — скрывать под тулупом
Покрытые ржой обшлага
И плакать над стынущим трупом
Убитого мною врага…
21 августа 1927
Разговор[196]
— Лгать не надо, лгать нехорошо!
Кто тебя учил, дружок?
Папа купит мальчику ружье
И охотничий рожок… —
Ах, как трудно вдовому в беде
Истину в груди сжимать,
Если сын выпытывает, где,
И когда вернется мать…
— Мать вернется: скрипнет колесо,
Остановится возок… —
«Лгать не надо, лгать нехолосо!
Кто тебя уцил, длужок?»
22 августа 1927
Мираж[197]
В горизонт существованья
Вросший пальмою мираж,
Что он? — жажда караванья
Или страж надежный наш?
Только вымысел ли голый,
Наши сказки и стихи,
Или это протоколы
Заседающих стихий?
Протоколы. Аккуратно,
Как писец, как секретарь,
Я их вел неоднократно,
Вел сегодня, вел и встарь. —
Под диктовку первых ливней,
Первых рушащихся скал
Я на мамонтовом бивне
Первый лозунг высекал;
Я выдавливал на глине
Влажных вавилонских плит
Повелительные клинья
Славословий и молитв;
Я на нильском обелиске
И на пресс-папье гробниц
Оставлял свои расписки
В виде змеевидных птиц;
Брызгами китайской туши
В книгу рисовой мечты
Я врисовывал петушьи
И драконовы хвосты…
На папирусы, на шкуры,
На бумагу всех времен
Отлагаются фигуры
Поэтических письмен.
Кто ж писец и кто писатель?
Мир ли — прах иль греза — прах?
Кто из двух законодатель,
Кто за кем в секретарях? —
Наша жажда караванья
Наш благонадежный страж —
В горизонт существованья
Вросший пальмою мираж!
31 августа 1927
Контрреволюция[198]
Не как воры вора старшого,
Не по приговору Чека,
Обезглавили Пугачева,
Расторопного мужика.
За мятежную Русь радея,
Белым дымом яркой свечи
Проводили душу злодея
Сердобольные палачи —
И болтается по низовью,
В Астраханские острова,
Обливающаяся кровью
Большевицкая голова.
7 сентября 1927
О лебеде (В порядке постановки вопроса)[199]
И зимою, и летом
Мы смотрим картины
С лебединым балетом
В болоте рутины.
Не на прочной земле ведь,
Лишь в лепете бреда —
Умирающий лебедь
И белая Леда!
До какого предела
Вам гнуть, балерины,
Распушенного тела
Лебяжьи перины,
Лебеденышем нежным
Рядиться в уборной
Под пером белоснежным
И ряской озерной?
Ведь озерная ряска
Беспочвенно-зыбка
И эстетная пляска —
Сплошная ошибка.
Примадонны и леди
Бонтонного танца,
Ваша Леда — наследье,
Пройдохи-гишпанца!
Посмотрите на птицу,
За службу которой
Не одну танцовщицу
Сочли Терпсихорой:
За гусыней, вразвалку,
Как поп неуклюжий,
Что, кадя катафалку,
Бредет через лужи,
С грузом рыбных закусок
И с грязью на перьях,
Лебединый огузок
Выходит на берег…
Балетмейстер гусиный
У птичницы-Марфы,
Что ему клавесины
И что ему арфы?
Не пора ли давно нам,
Ценителям граций,
С театральным каноном
Поспорить, хоть вкратце?
Не пора ли, красотки,
Балетные феи,
Поучиться чечетке
У птиц порезвее,
Перенять (без опаски)
На горных увалах
Журавлиные пляски
В глиссе небывалых
И от аистов гордых
Их поступью верной
Надышаться в аккордах
Равнины безмерной?
Предоставьте русалкам
Влюбляться в пернатых
И ловить полушалком
Гусей неженатых!
Ноги лебедя — плети.
Чтоб нравится многим,
Подражайте в балете
Одним стройноногим,
Сухопутным и бодрым,
Не тем, что на ластах. —
Наш привет — крутобедрым!
Мы — за голенастых!
13 сентября 1927
Черная кошка[200]
Мягко ступают женские боты,
Чавкает пара мужских сапог,
Черная кошка тенью заботы
Режет дорогу прямо и вбок.
Брысь из-под ног, вражья угода!
Голос тревоги глух и певуч —
Брысь! — и о злой судьбе пешехода
С черного хода нам промяучь!
18 октября 1927
Мы[201]
Мы все волы — и я, и ты, и он, —
Мы, как волы, влечем свои телеги,
И скрипом скреп и гулами элегий
Земной закат, как жатва, напоен.
Афины с нами брали Илион,
И с нами Ксеркс делил свои ночлеги,
Нас Кесарь вел, и мы ему коллеги,
Нас труд призвал, и мы ему закон.
Пока в поту и с ревностью тупою
Мы клоним путь к ночному водопою,
Пусть грабит нас погонщик наш скупой.
Мы поведем росистыми ноздрями,
Мы шевельнем смолистою губой
И промолчим, как исповедь во храме.
27 декабря 1927
Возвращение[202]
Колебались голубые облака,
Полыхали ледниковые луга,
И, стеклянные взрывая валуны,
Топотали допотопные слоны.
Но, неслыханные пастбища суля,
Им индийская мерещилась земля,
И, размахивая хоботом своим,
Уходил за пилигримом пилигрим.
А изнеженный потомок беглецов
Снежной вьюги слышит снова страстный зов,
Слышит снова — и уходит сгоряча
От москитов, от работы, от бича —
В ту страну, где заживают волдыри,
Про которую поют поводыри,
Растянувшись между делом, в полусне,
На крутой и поместительной спине…
Что он видит? — Не осталось и следа
От зелёного арктического льда;
Где когда-то ни пробраться, ни присесть,
Есть равнины, есть леса и травы есть;
На излучинах Гангоподобных рек
Ловит рыбу господин и человек,
И дрожат-гудят мосты, дугой взлетев,
Как запястья на руках у чёрных дев,
И заводы с огневицами печей —
Как вулканы из тропических ночей…
Пусть густеет индевеющая мгла
Под ногами у индийского посла,
Пусть от страха приседают мужики
И набрасывают путы на клыки —
Он проследует, — как вождь, неколебим —
В свой слоновий, в свой родной Ерусалим.
2 января 1928
Подлец-соловей[203]
Когда осиротеет роза,
Покинутая соловьем,
И тайной ревности угроза
Снедает жадную живьем,
Когда постылая подруга,
Измены слушая напев,
Свой стебель опояшет туго,
И распоясать не успев,
Воспой невольную прохладу
Ее печального лица
И небывалую балладу
Сложи во славу беглеца.
22 февраля 1928
Закат персонажа[204]
Веселый копатель
Суровых могил
Корпел на лопате
И богу хамил.
Но драмой о принце
Шекспир приказал:
«Пойди и низринься
На зрительный зал!»
И в зоркую линзу
Галерка глядит,
Сочувствуя принцу,
Который сердит.
И публика знает —
Кладбищенский крот
Могилу копает
И песню поет…
О Гамлет, воскресший
Для нового дня!
Ты слышишь? — всё реже
Лопаты возня,
Всё реже вступаешь
Ты с ней в разговор:
«Могилу копаешь?»
— Могилу, актер! —
Ты служишь в конторе,
Ты весел и груб,
Ты сдал в крематорий
Офелиин труп.
И скоро, быть может,
Последний актер
Твой панцирь возложит
На смертный костер.
25 февраля 1928
Медвежья услуга (Об одном поэте)[205]
Небесный царь, ведя нам всем учет
И судьбы всех определяя кратко,
На каждом новорожденном кладет
Клеймо таланта или недостатка.
Неудивительно, что в дивный час,
Когда возник Владимир Футуристин,
У бога оказалось про запас
Довольно много величавых истин, —
И бог предрек: «ты будешь знаменит.
Твой каждый стих рублем себя окупит.
На мраморе он медью прозвенит,
И на ухо тебе медведь наступит.
Не всем же жить с гармонией в ладу,
Не всем же львам нужны ушные створки. —
Ступни, медведь! — через тебя блюду
Я истину народной поговорки!»
Но бедный косолапый уходав
Почувствовал смятение в печенках
И убежал, смущенно прошептав:
— Тут не дитя, а облако в пеленках!.. —
И, чтобы бурый не был посрамлен,
В порядке редкостного исключенья,
Ему на смену был отправлен слон,
Прекрасно выполнивший порученье.
Март 1928
У памятника в Детском селе[206]
Нищий, жалуясь на скуку
Русокудрому арапу,
Я протягиваю руку
И приподымаю шляпу.
Вот он сдержанно и пылко
Смотрит со своей лужайки:
Он заметил, что копилка
Давит руку попрошайки;
Медным голосом кумира
Вот он спрашивает: «что Вам? —
Заменю ль богатства мира
Подаянием грошовым?
Выгодно ли, милый, бредя,
Денег требовать у статуй?
Что найдете, кроме меди,
В самой щедрой и богатой?»
— Пушкин! Медные, литые
Гвозди от твоей скамейки —
Это вечно-золотые
Неразменные копейки!
Если боязно и зябко
Эти пальцы шляпу сняли,
Ты сними хотя бы шляпку
С гвоздика на пьедестале!..
Если милостив ко мне ты,
Дай мне вместо амулета,
Вместо золотой монеты —
Бляху с твоего жилета! —
Он дает — и в гневном визге
Льются медные опилки,
И летят снопами брызги
От расплавленной копилки…
4 июля 1928
Нева и Октябрь[207]
Век тот настал — кровавый некто,
Инспектор, двинутый толпой,
Прошел вдоль Невского проспекта
И встал братишкой над Невой —
И, флаг прославленного флота
Над Петропавловкой взъяря,
Назвался Днем переворота
И Двадцать пятым Октября. —
«Сдавай дела, моя красотка,
Пора, красотка, на покой!» —
Смиренно-грамотно, но четко
Братишка вывел над рекой.
«Я сам, — прибавил он, — не промах,
И Революция — не фря:
Мы без попов и без черемух
Родим Дорогу Октября.
Покончив с буржуазной хлябью,
Мужайся, улица Невы,
И скинь к монаху кичку бабью
С Адмиралтейской головы!»
— Товарищ, это Ваше право, —
Пророкотал подводный гром, —
У Ваших ног Петрова слава
Со все ее инвентарем…
Я двести лет — река поэтов, —
Мосты и дни перекрестив,
Дышала с рей и парапетов
На лучшую из перспектив.
Что ж? — Кройте Невский! Перекрасьте
Его таблиц ультрамарин
На красный цвет козырной масти,
На крап повторных именин.
Он Ваш — и шум его отныне
Мне будет маршем похорон —
Уже не я его святыня,
Уже не я его патрон, —
Но я из каждого канала
В него сочила свой ярем,
Я каждый год напоминала
О бурном имени своем, —
И, чтобы он, хребет столицы,
Чужих побед не забывал,
Из года в год — мильонолицый,
По нем гоните шествий шквал,
А в день досады особливо,
И тоже по моим стопам,
Над ним пройтись волной разлива
От всей души желаю Вам.
23–24 сентября 1928
Пляж[208]
Не понимаю тех мужчин,
Которые любую даму
Спешат, без видимых причин,
Раздеть и косвенно и прямо.
«Раздетая — она острей!
Постельная — она дороже!» —
Кричат любители затей
И родинок на женской коже.
Глупцы! Не лучше ли она
С тяжелым панцирем на теле,
Чем нежная, во время сна,
В своей или в чужой постели? —
Я целый месяц тосковал
Меж голых тел на голом пляже
По складкам скрытых покрывал,
По шелку, по дешевой пряже;
На тонны туш, лишенных чар
(Где некуда поставить ногу),
На слитный золотой загар
Я рассердился понемногу:
Я проклял драгоценный прах
Мифического Эльдорадо,
Где золото — во всех норах,
Где медь — редчайшая отрада.
О да! прекрасна нагота.
Но если нагота в избытке,
Она бесцельна и пуста,
Как эти золотые слитки! —
И я покинул тошный пляж,
Покинул рай преображенный,
Крича: — да здравствует корсаж!
Оденьтесь, ветреные жены! —
27–28 сентября 1928
Худяковский парк[209]
Миф о родине агавы
Создал Генри златоустый
И назвал его, лукавый,
«Королями и капустой».
Вероломно уверяя,
Что не пишет о Панаме,
Он писал и не о крае,
Зябнущем под зипунами:
Он писал о наших голых
И веселых антиподах,
О бамбуках медностволых,
О бананах долгоплодых.
Я завидовал бы долго
Экзотическим рассказам,
Если б ласковая Волга
Не свела меня с Кавказом. —
Да! мы тоже обладаем
(Не гордитесь, антиподы!)
И Анчурией, и раем
Субтропической природы.
Еду, еду загорать я
К темнокудрым кипарисам:
Кипарисы — это братья
Нашим соснам белобрысым;
Кипарис пирамидальный,
Друг рапсодов и весталок, —
Так о нем гласит миндальный
Ботанический каталог;
На почетном карауле
Он стоит, как факел жаркий,
При гробнице, при ауле
И при Худяковском парке;
Он кадит, живой огарок,
Этим финиковым пальмам,
Что похожи на дикарок
В каннибальском платье бальном…
Тень пустынного привала,
Звон паломничьего гимна
Саговое опахало
Нам подаст гостеприимно;
Лист банана — сын избытка —
Нам послужит шляпой яркой;
Будет послан как открытка
Лист магнолии под маркой;
Ахнет и отгонит гадин
Раб руки, бамбук певучий,
И по гроздям виноградин
Тростью вытянется жгучей;
Будут рушиться в корзины,
Волей прибыльной Помоны,
Жертвенные апельсины,
Мандарины и лимоны;
Будет плыть туман табачный
В горы глетчерного хлопка,
Будет хлопать браге злачной
Свежесрезанная пробка;
Злые кактусы и юкки
И агавы-недотроги
Изорвут нам наши брюки,
Искалечат наши ноги, —
Но от всех врагов защита
Нам дана — в костровой гари,
В яде древнего самшита,
В чешуе араукарий!
От кустарников лавровых
К нам прихлынут напоследок —
Дух кумирен и столовых,
Крики муз и хруст беседок…
Друг мой! Да не будет жаль нам
На прощанье преклониться
Перед деревом, печальным,
Как библейская блудница:
Наша северная ива,
Со своей тоской великой,
Весела и шаловлива
Рядом с этим горемыкой;
Не русалочья заботца,
Не Офелькина обидца —
Это горе полководца
На исходе Австерлитца;
Вдернув никнущую хвою,
Как надломленные кисти,
Вот он хохлится совою
Обессиленной корысти;
Пересаженный из края
Желтых скул и водной шири,
Он похож на самурая
За обрядом харакири;
Он пришел в смоляной схиме
От заплаканного риса,
Чтобы здесь присвоить имя
Траурного кипариса…
Милый Генри, где ты, где ты?
Генри, слышишь ли меня ты? —
Счастлив край, тобой воспетый,
Счастьем тоже мы богаты,
Но на Западе счастливом
Слезы смол не так жестоки,
Слезы смол бедней надрывом,
Чем у нас и на Востоке!
Сентябрь 1928
У Кремля[210]
Эпоха! ребенок! резвушка!
Шалишь ты на русской земле:
Москва — заводная игрушка,
И сердце завода — в Кремле.
Фигурки при каждой машине,
Румяные куклы в домах —
Одной лишь покорны пружине,
Один повторяют размах;
Их сердце — властительный узник,
Безвыездный дед-старожил,
Которого немец-искусник
Зубчатой стеной обложил.
И хочется мне, как ребенку,
Взглянуть на секретный завод
И хитрую сдвинуть заслонку
С тяжелых кремлевских ворот!
Ноябрь 1928
«Над Элизием и Летой…»[211]
Над Элизием и Летой,
На сто лет роняя гул,
Пушкин бешеной кометой
Небо славы обогнул.
Если каждая кривая
Путь на родину сулит,
Почему еще из рая
Милый вестник не летит?
Все мы — млечная дорога,
Древле выжженная им, —
Славим Пушкина, как бога,
Мелким бисером своим.
Но от счастья неземного
Тает лучезарный хвост,
И комета всходит снова
Роем падающих звезд.
И, огни великой елки,
В золотые вечера
Мы сгораем, как осколки
Измельченного ядра.
1928?
«Я — черный крыс, потомок древних рас…»[212]
Я, черный крыс, потомок древних рас,
Насельник лучших дыр Европы,
Я чую носом — близок смертный час,
Восстали серые холопы
И, закусив хвосты, идут на нас,
От Ганга пролагая тропы.
Mus decumanus — я уже привык,
Бродя по трапезным угарным,
Употреблять монашеский язык
В его звучании вульгарном —
Mus decumanus обнажает клык,
И ворон возвещает «карр!» нам.
Подпольным Римом завладел пасюк;
Его клянет людская паства;
Кормя, как варвар, кошек и гадюк,
Он сырные сгрызает яства,
И моровая в корабельный люк
За ним проскальзывает язва.
Вот мой хозяин — не жалел он крох
Для бедной крысы-постояльца,
Но перед мором сдался и оглох
И посинел в мерцаньи смальца…
Я этой ночью, подавляя вздох,
Ему отгрыз четыре пальца.
Съедобный друг мой — сальная свеча
Мне стала сторожем пугливым,
Хозяин мертв, и нет в замке ключа,
И сыр открыт врагам пискливым,
И думы, думы, муча и урча,
Ползут растопленным наплывом.
Я знаю человека. — Что скрывать?
Он зверь, как мы, но зверь особый:
Пока росли мы, он сумел отстать.
Об этом говорят нам гробы,
Им выдуманные, его кровать
И череп, слишком крутолобый.
Он ниже нас в насущнейших чертах:
В любви, и в смерти, и в рассудке.
Начнем с любви: кто ею так пропах,
Кто ею пьян из суток в сутки,
До ласки падкий, к дрожи на губах
До умопомраченья чуткий?
Нет, мы не шутим с лучшим из даров,
К нам по наследству перешедших!
Любовный клич, хоть он у нас суров,
Но он один на всех наречьях. —
Нам жаль страстей — мы шерстяной покров
Надели, чтобы уберечь их.
Пусть голыми родимся мы, но шьем
Себе сутану, как викарий, —
Двуногие же ходят нагишом,
Нецеломудренные твари;
Мы любим в шубах, человек — ни в чем,
И, голый, он дрожит от яри.
Изысканно-сластолюбивый зверь,
До непотребства обнаженный,
Он весь таков — посмотрим-ка теперь,
Кого берет себе он в жены:
Он к злейшему врагу стучится в дверь
И говорит, что он суженый.
Мы скромно размножаемся в норах
И брачных вымыслов не ищем,
На сестрах женимся, на дочерях,
Не дорожим приданым нищим,
А этот зверь, утратив стыд и страх,
Роднится с неродным жилищем.
Сабинянки не Римом рождены,
Они и пахнут по-иному,
Но, римлянам в награду отданы,
Пьют ненавистную истому
И падают трофеями войны
На триумфальную солому.
Мечи Юдифей, топоры Далил
И Карменситины стилеты
Над дерном полководческих могил
Враждебной похотью согреты,
И, выродок вендетты, трижды гнил
Роман Ромео и Джульетты.
Я черный крыс, любимец темноты.
Я чую смерть в пасючьем писке.
Я смерти брат. Я с вечностью на «ты».
Свеча горит. Текут записки,
Трактат о том, в сравненьи с кем коты
И не презренны, и не низки.
Установив, что человек — урод
В наружности, в любви и в браке,
Я заявляю: даром он живет,
Его бессмертье — это враки,
Ибо, погибнув, он гниет, как крот,
В земле, в безвестности, во мраке.
Мы не хороним наших мертвецов,
Не сушим их и не сжигаем —
Мы их едим, мы дивный слышим зов,
И этот зов неумолкаем.
У нас в крови бессмертна плоть отцов,
А плоть сынов нам служит раем.
Зверь ловит зверя, крысу губит кот,
Кот гибнет под ножом стряпухи,
Под видом зайца лезет к дурню в рот,
Последнего же с голодухи
Съедаем мы — voila круговорот
Et cetera в таком же духе.
Отметив превосходство живота
Над мертвой славой мавзолея,
Я вижу: есть еще одна черта
В пассиве моего злодея:
Под черепом двуногих развита,
И слишком развита, идея.
Вгрызаясь в лоб усопшего брюзги,
Чтобы исследовать — откуда
Вошла в его холодные мозги
Идея подвига и чуда,
Я шарил там, не видел там ни зги,
Озяб — и налицо простуда.
Кто, кроме человека, верит в речь
Священника, бродяги, шельмы?
Как трудно моряка предостеречь,
Когда в судне завидим щель мы,
И как легко готов он верить в течь
По огонькам святого Эльма.
Пора нам опровергнуть клевету
О Гаммельнском крысолове:
Мы музыки не ловим на лету,
Ушей не держим наготове.
Пусть люди сами гибнут за мечту
И бога прозревают в слове.
Я — черный крыс. Сейчас меня съедят
Завоеватели подполий.
Дай дописать мне, серый супостат!
Как Архимед, не чуя боли,
Я умираю, но за свой трактат
Молю смиренно: Noli! Noli!
27 февраля 1929
Каналы[213]
Змеится ключ навстречу зною
Из-под набухших корневищ,
И в челюсти зубному гною
Дорогу открывает свищ;
Прокапывая лисьи ходы,
Бегут из тюрем бунтари,
И вечно требует свободы
Душа, стесненная внутри!
Меня весь день переполняла
Моя назревшая любовь,
Но к милой не нашла канала
И даром отравила кровь —
И вот (мы виноваты сами)
Открылся ход в ее жильё
И щекотливыми слезами
Смущает нежное белье…
25 марта 1929
«Я был собой, мечтая быть иным…»[214]
Я был собой, мечтая быть иным;
Я темной страсти опасался,
Любил себя и к женщинам земным
Неосторожно прикасался…
Я молод был, и стала мне легка
Преграда кнопок и булавок,
В их острых тайнах верная рука
Приобрела проклятый навык.
Не бойся! Для тебя я заглушил
Слепую музыку пороков:
И звон суставов, и чечетку жил,
И скрип костей, и пенье соков.
От всех даров, рассеянных весной
И распустившихся, как листья,
Я отказался для тебя одной,
Учительница бескорыстья!
Одной тебе я в жертву предаю
Глухое сердце негодяя,
И недоступность страшную твою
И грусть мою благословляя.
6 мая 1929
Осторожность[215]
Я весь, от шеи до колен,
Обтянут белой парусиной.
Так облекают нежный член
Предохранительной резиной.
Я лезу к солнцу напролом,
Хоть лезть в рубашке — не геройство,
И смело пользуюсь теплом
Почти тропического свойства.
Я — обожженным не чета,
Блудливым женам я — не пара,
И вот вся юность прожита
Без триппера и без загара.
Но хоть известно, что любовь
Презервативная бесплодна,
Что солнце не проникнет в кровь,
Когда помехою — полотна,
Зато их ласки нам даны
Не через язвы или раны,
А через постные штаны
И богомольные сутаны!
3 июля 1929, Коктебель
Таиах[216]
В мудрых сумерках раздумий
О губительности света,
Вот он, в раковинном шуме,
Дом отшельника-поэта!
Я о пристани взыскую
— Лечь бы, говоря короче, —
Мне отводят мастерскую,
Говорят «спокойной ночи!..»
Я устал, но сон мой зябок.
Сон прерывист. Месяц светел.
Что-то повернуло набок,
Луч упал — и я заметил! —
В дивной нежности свирепа,
Знойным гипсом наизнанку,
Жгла ты, мать Аменготепа,
Дерзкую мою лежанку.
Слепок. Копия. Подобье.
Лик без власти и охраны.
Но откуда эти копья?
Это пламя? Эти раны? —
Африканская богиня,
Ты жива моим кошмаром! —
Ты застынешь, лишь покинь я
Мой тюфяк, покорный чарам!
Рог и зуб священных тварей,
Аписа и крокодила,
Ты взыграла на фанфаре,
Души стражей разбудила;
Ты зажгла огонь заклятий
На своем бесплотном войске,
Чтоб со мной, в моей кровати,
Он расправился по-свойски…
Рано утром, на пороге,
— О чудовищное ложе! —
Я считал свои ожоги,
Закипевшие на коже.
«Тут клопы… Вы дурно спали?
Говорите без утайки».
— Не клопы меня кусали! —
Так ответил я хозяйке.
14 июля 1929
«Под этим низким потолком…»[217]
Под этим низким потолком
С тюремным вырезом для света,
Здесь жил поэт. И самый дом
Уже тогда был Дом поэта.
Что было видно из окна,
Высокого и чуть косого? —
Безоблачная глубина,
Да горы, да соседки — совы…
Он слушал моря мерный вал,
А, может быть, не слушал даже,
И Капитанов воспевал,
Душой с отважными бродяжа.
Свой лучший отдых от стихов,
От музы, иногда докучной,
Он видел в битвах пауков,
Плененных им собственноручно.
Он их, наверно, уважал,
Сидельцев спичечных коробок, —
Он сам от битвы не бежал
И в этой битве не был робок,
Когда безумные полки
Георгиевских кавалеров
Запрыгали, как пауки,
В тазу неслыханных размеров,
Когда нездешней розни власть,
Дразня дерущихся тростинкой,
В нем воскресали злую страсть
Тарантульского поединка. —
И свой его народ разъял,
Свой Бог попрал, как тунеядца!
Мы все расстреляны, друзья,
Но в этом трудно нам сознаться…
22 июля 1929, Коктебель
«Здесь гроб… остановись, прохожий…»[218]
Здесь гроб… остановись, прохожий,
Передохни в его тени,
И если даже он отхожий,
Его чистот не оскверни.
Гигиеничное жилище
Полезно для иных особ,
Но много лучше, если гроб
Уютного жилища чище.
8 августа 1929, Коктебель
Прощанием с Коктебелем[219]
В пересохшей молитвенной чаше
Со следами священных даров —
Золотое убежище наше
И Волошина благостный кров.
И когда я увижу на склоне
Уходящей от моря гряды
Коктебеля сухие ладони,
Где заноз и причастий следы,
Я кричу, и смеюсь, и рыдаю —
Потому что в заклятом кругу
Небывалые сны покидаю,
От нездешнего счастья бегу.
13 августа 1929
По дороге в Феодосию
Наша тряская машина
К Феодосии летит.
Впереди меня мужчина
Возле тормоза сидит.
На боку его — игрушка
Предвоенной детворы,
И ее стальная мушка
Мне грозит из кобуры.
Отодвинуться — неловко,
А терпеть — невмоготу…
О, как подлая плутовка
Вздрагивает на лету!
Не молить же о пощаде,
Не идти на стыд и срам! —
Только думать — «Бога ради…»
Да глядеть по сторонам.
Так на призрачной дороге
Сверх-Феодосийских гор
Жалит нам то лоб, то ноги
Гибели корректный взор.
Но сознаться мы не смеем
В страхе жалостном своем,
По степям бензином веем
И над мятой и шалфеем
Молча терпим и живем.
13 августа 1929, Феодосия
«Ты спала и не видала…»[220]
Ты спала и не видала,
Как неистовствует буря,
Как рыдает в одеяло
Друг, у ног твоих дежуря.
Он был верен уговору —
До утра тебя не тронув,
Он пронес, подобно вору,
Ношу ругани и стонов.
Он сидел, белее мела.
В хилом теле крепла сила.
Ты спокойно спать умела
И спокойной страсть гасила.
Он любил — и на заре лишь
Вырвал сладостное жало…
Он ушел, а ты не веришь.
Ты спала и не видала.
23 августа 1929
«Спокойным расчетом сдавили бока…»[221]
Спокойным расчетом сдавили бока
И выжгли на шкуре пометки,
И вот он распластан, как туша быка,
На красной земле пятилетки.
Он — дух революций, рогатый вожак,
Гражданской войны воплощенье,
Но цифры стеснили неистовый шаг
И план обуздал нетерпенье.
Он ребра вздымает, и тяжко хрипит,
И мордой мотет огромной,
Пока от загривка до черных копыт
Его измеряют нескромно.
Его невозможно пешком обойти
По карте его круторогой,
Вдоль мощного тела — недели пути,
И то лишь железной дорогой.
Его измеряют всю ночь напролет,
А с утром, пролившимся косо,
Он с нефтью вскипает, гудками ревет
И пламенем пышет из носа.
И это — Союз наш, и это — страна,
Что в буднях напора крутого
Двенадцатой вспашки растит семена
И к новому севу готова.
3 ноября 1929
Поезд[222]
Поезд держит долгий путь,
Вьется и плетет круги.
Рельсы шепчут: «не забудь»,
Шпалы спорят, как враги…
Но качай, качай, качай,
Укачай мою тоску
И дорогу невзначай
Дробным молотом раскуй!
Длинный, скучный перегон…
Люди едут — не держи!
Мы оставим свой вагон
И останемся во ржи.
Будет поезд петь струной,
Исчезая впереди,
Будет город за спиной
И спокойствие в груди.
<1920-е>
Встреча на мосту[223]
Тень лирического грима
С Вашей кожи не снята,
И проходите Вы мимо,
Еле слышно, еле зримо,
Та, что прежде, и не та.
Много платий Вы сменили,
Много счастья принесли,
И гласят глухие были
О бессмертной страшной силе
Лучшей дочери земли.
Звали Вас Мечта и Муза,
И Царевна и Звезда,
А теперь Вы — член союза,
И на Вас простая блуза,
Жрица строго труда:
Я узнал Вас без отличий,
Внуков Дантовых мечту.
Ваше имя — в нашем кличе.
Погодите ж, Беатриче,
Встретим вместе, Беатриче,
Ветер жизни на мосту.
1930
1914–1931[224]
Надо объяснить людям реальную обстановку того, как велика тайна, в которой война рождается, и как беспомощна обычная организация рабочих, хотя и называющая себя революционной, перед лицом действительно надвигающейся войны…
Ленин. Заметки по вопросу о задачах нашей делегации в Гааге
Мясомешелка! Костедробилка!
Под пенье розг
Ты у солдата из-под затылка
Сосала мозг.
Исчадье церкви и капитала,
Под стон и крик
Ты наши жизни переезжала,
Как броневик.
«Кругом!» «Направо!» «Вполоборота!»
И так и сяк…
Весь мир был только штрафная рота
В глазах вояк.
Артистка порки и маскировки,
Не зная сна,
Вы были чутки, вы были ловки,
Мадам Война!
Мадам, Вам дурно? Что с вами стало? —
Ваш лоб — в огне!
Над вашим ухом прогрохотало:
«Война — войне!»
________________________________
Война — войне… Как это кратко
И странно как!
Бить лихорадкой лихорадку
И мраком мрак…
Война — войне… Леча нас ядом
От всех отрав,
Прошел по весям и по градам
Наш костоправ.
Но не весы гомеопата
В его руках —
Отрава гнева в них зажата,
Войне на страх.
О, мы надолго гневом этим
Напоены:
Еще готовят нашим детям
Сюрприз войны.
Она играет с ними в прятки
(Будь начеку!)
Придет и просит: «всё ль в порядке?
Я тут! ку-ку!»
______________________________
На грузовик война еще похожа,
Но не на тот мотор,
Что, встречный люд сигналами тревожа,
Стеклянный мечет взор.
Такой не страшен: растопырив локти,
Глядит, глядит вперед
Его шофер. Но остановка — вот где
Зеваку гибель ждет.
Обратного остерегайся хода,
Беспечная толпа.
Не пощадит он с тылу пешехода,
Его спина — слепа.
Спина — слепа. Спиной никто не правит,
И оттого так рад
Мотор войны, когда прохожих давит
Его тяжелый зад.
Безжалостность автомобильных шуток,
Рабочий мир, учти.
Многостронне зорок будь и чуток
В опасностях пути.
____________________________________
Недаром вождь на грани смерти
Трудящихся предупредил
О запечатанном конверте
Со списком будущих могил.
Ложь патриота-пустобреха
Смутила пять материков;
Врасплох захвачена эпоха
И смотрит стеклами зрачков
Перед собравшимся народом
В мимоидущие века,
Раздавленная задним ходом
Военного грузовика…
Уже ложится снег орлиный
На склонах безотчетных гор,
А зной по-прежнему остер
Над недогадливой долиной. —
Так и земные племена
Не чуют пушечных раскатов,
Когда в портфелях дипломатов
Уже объявлена война.
Июль 1931
Керченские косы[225]
…Две женские косы из древнего могильника…
Каталог Керченского археологического музея
…Песчаные косы Чушка и Тузла тянутся с таманского берега к керченскому.
Путеводитель
Над лапой Керченского полуострова —
Засольный дух сельдей и смол.
Здесь в роли когтя, хищнически острого,
Округлый выдвинулся мол.
Бока Акрополя бегут, пологие;
В застольном стоне скифских чаш
Свой вечный праздник длит археология,
И этот праздник нынче наш.
Платя пятак за вход в ее становище,
Я слышу детства голоса.
Как пятилетний мальчик, я готов еще
Читать не «касса», а «коса»…
Тебя, неграмотность моя, бессмыслица,
Сквозь четверть века я пронес,
И волей ляпсуса кассирша числится
В распорядительницах кос.
Взгляни с горы — в туманах вечность стелется,
И этот женственный пролив
Спит, как усталая рабовладелица,
Рабов и косы распустив.
Здесь, под стеклом, лежит двойная плеть ее,
Здесь волосами искони
Сплелись в два черные тысячелетия
Ее просоленные дни.
Они лежат, печальные и строгие,
Тмутараканских славя див,
И две косы простерла геология
Навстречу им через пролив.
Чушку с Тузлой соединяет ветреных
Кавказ, гребущий в два весла;
Глядят в века кругами глаз Деметриных;
Плывут в разрывах промысла.
Сюда за славой шли Пантикапеечной,
А слава что? — каприз камсы! —
И стала Керчь твоя пятикопеечной,
Накинув сеть на две косы.
Кто ж ты, красавица простоволосая?
Молчи, молчи! — Я знаю сам,
Что ты жила, что ты была раскосая,
Что ты любила по ночам!
1 ноября 1931. Керчь. Ночью
«Поп дорогу переходит…»[226]
Поп дорогу переходит,
Мне дорогу, мне беда,
Заблудившиеся бродят
У распутий города.
Стерты надписи на плитах,
Спит обманутая рать —
Тайны помыслов сокрытых
Как царевичу узнать?
Как добиться милой девы?
Как коня ему спасти?
И направо ль, иль налево
От погибели уйти?
Вьется ворон подорожный. —
Ворон — птица, ворон глуп,
Он боится, осторожный,
Наших проволок и труб.
Я ль не стал на перепутьи,
И не конь ли — город мой
С электрическою грудью,
С телеграфною уздой?
Крестно сходятся дороги,
Крестно злобствуют попы,
Выбор длительный и строгий
У сегодняшней судьбы…
И, развеивая гриву —
Заводской косматый дым, —
Конь храпит нетерпеливо
Под хозяином своим.
1931?
Четвертый Рим[227]
…Два Рима падоша, а третий стоит, а четвертому не быти!
Из послания инока Филофея к великому князю Василию III, XVI в.
Москва… Кремлевская тиара
В ней папской славою горит,
На животе земного шара,
Как белый пуп, она лежит.
Должно быть, инок богомольный
Сея загадочных стропил
Края России подневольной
Волшебным кругом очертил, —
И, внемля воинскому кличу,
Она меж пажитей и сёл
Легла, как впившийся в добычу
И перепившийся орел;
В огне и мщении крещенный,
Из пепла город вековой
Восстал, как феникс, золоченой
И шишковатой головой;
Он вспыхнул в годы роковые
От искр азийского меча,
Чтоб стать над именем Батыя
Как погребальная свеча;
И, вечно жертвенный и гордый,
Не убоясь мортирных дул,
Наполеоновы ботфорты
Он резвым пламенем лизнул;
Но окурив заклятьем дыма
Трех Римов старческую грязь,
На зов языческого Рима
Москва опять отозвалась —
И над Россиею простертой
Из трижды выжженной травы
Взошел победою четвертый
На красном знамени Москвы.
1931?
«В ночном забытьи, у виска набухая…»[228]
В ночном забытьи, у виска набухая,
Пульсируя кровью и галькой шурша,
На сердце наваливается глухая —
Не знаю, пучина или душа.
Душа?! Но ведь я ее розгами высек,
Я принял над ней опекунскую власть,
Я не прорицатель и не метафизик —
Откуда ей взяться? — и вот она — шасть! —
Как будто сгребла ее сеть-волокуша,
Где трутся шлифованные голыши,
В груди моей бьется кровавая туша
Ободранной, выдранной, рваной души…
И, лопастью врезываясь в Зыбину,
Пустынно-песчанист, безгривен и львин,
Горбатит картечью пробитую спину,
Хрипит кровохаркающий дельфин.
И слышу я, внемля предсмертному фырку,
Ко мне обращенный звериный упрек:
«Ты новую книгу пропел под копирку
И всеми красотами штиля облек.
Ты в ней рассказал о зубастом обжоре
И малом, забравшемся в госаппарат.
Он ходит ловить нас в открытое море,
Он — честный убийца, и я ему брат.
Разъятые туши ногой отодвинув,
Брезентовый плащ на плечах волоча,
Он целится в мимо плывущих дельфинов,
Ловкач, удостоенный прав палача.
Но ты-то! Но ты-то! Опасность изведав,
Кровавой забавой свой дух напитав,
Ты предал классический бред кифаредов
И лирного братства нарушил устав!
Как мальчик, ты, высмеяв миф Арионов,
Стрелял по созвездьям, вколоченным в тир,
И падали звезды с геральдики тронов
На артиллерийский служилый мундир.
За переработку барбулек и килек,
За жир мой ты рифмой мой корпус пронзил.
Диагноз твой верен: дельфин — гемофилик,
И кровь моя — смазка свинцовых грузил.
Тебя я стерег за винтом парохода,
Когда тебя море тянуло на дно,
Когда Айвазовскому, в непогоду,
Привычно позировало оно.
Тебе повезло на турнире наживы —
Ты выжил. Я гибну. Диагноз таков:
Царапины памяти кровоточивы
И не заживают во веки веков!»
<1931–1932>
Об искусстве[229]
Звенит, как стрела катапульты, ра —
зящее творчество скульптора.
Как доблести древнего Рима, сла —
гаются линии вымысла.
Вот в камне по мартовским Идам ка —
рателей чествует выдумка.
Одетые в медь и железо ря —
бые наёмники Цезаря
К потомкам на строгий экзамен те —
кли в барельефном орнаменте.
Поэты тогда безупречно сти —
хами стреляли по вечности,
Но с ужасом слушали сами тра —
гический голос гекзаметра.
Шли годы. Шли шведы. У Нарвы ры —
чали российские варвары,
И тут же, с немецкой таможни, ци —
рюльничьи ехали ножницы,
Чтоб резать, под ропот и споры, ду —
рацкую сивую бороду.
Уселось на Чуди и Мере ка —
бацкое царство венерика,
И подвиг его возносила ба —
янно-шляхетная силлаба.
Он деспот сегодня, а завтра ми —
раж, обусловленный лаврами.
Из камня, из Мери, из Чуди ще —
кастое вырастет чудище;
Прославят словесные складни ко —
ня, и тунику, и всадника;
Не скинет, не переупрямит, ник —
то не забьёт этот памятник.
Вот снова родильные корчи с тво —
им животом, стихотворчество! —
Как быть! — в амфибрахии лягте, ли —
рически квакая, тактили!
О как я завидую ультра-ре —
альным возможностям скульптора!
Он лучше, чем Пушкин в тетради, Не —
ву подчинил бы громадине,
Отлитой на базе контакта ра —
бочего с кузовом трактора.
Она бы едва не погибла, на
каменном цоколе вздыблена…
Но пышет бензином утроба, да —
ны ей два задние обода,
Чтоб вытоптать змиевы бредни и
вздернуть ободья передние.
Десницу, как Цезарь у Тибра, си —
лач над машиною выбросил,
А рядом, на бешеном звере, ца —
ревым зеницам не верится:
«Смердяк-де, холоп-де, мужик-де, — и
тоже, видать, из Голландии!
Поехать по белу бы свету, ку —
пить бы диковину этаку…
Мы здорово мир попахали б ис —
чадьем твоим, Апокалипсис!»
Январь 1932
Игра[230]
В пуху и в пере, как птенцы-гамаюныши,
Сверкают убранством нескромные юноши.
Четыре валета — и с ними четыре нам
Грозят короля, соответствуя сиринам.
Их манят к себе разномастные дамочки,
Копая на щёчках лукавые ямочки.
Их тоже четыре — квадрига бесстыжая —
Брюнетка, шатенка, блондинка и рыжая.
О зеркало карты! мне тайна видна твоя:
Вот корпус фигуры, расколотой надвое.
Вот нежный живот, самому себе вторящий,
Вот покерной знати козырное сборище,
Вот пики, и трефы, и черви, и бубны и
Трубные звуки, и столики клубные,
И вот по дворам над помойными ямами,
Играют мальчишки бросками упрямыми,
И ямочки щёк и грудные прогалины
На дамах семейных по-хамски засалены.
Картёжник играет — не всё ли равно ему? —
Ведь каждый художник рисует по-своему:
Порой короля он, шаблоны варьируя,
Заменит полковником, пьяным задирою,
«Да будут, — он скажет, — четыре любовницы
Не знатные дамы, а просто полковницы,
Да служат им, — скажет, — четыре солдатика!
Да здравствует новая наша тематика!»
Усталый полковник сменяется дворником,
Полковница — нянькой, солдат — беспризорником.
Кривые столы в зеркалах отражаются,
Свеча оплывает. Игра продолжается.
1932
В бывшей провинции[231]
Углы, пропахшие сивухой.
Козел, заглохший у плетня,
И хрюканье розовоухой,
И сизоперых воркотня,
И «Бакалейщик Еремеев»,
И «цып-цып-цып», и «кудкудах»,
И кладбища воздушных змеев
На телеграфных проводах…
Чего еще прибавить надо? —
Был путь провинции один:
Жить, как безропотное стадо,
Гнить, как соломенный овин,
На черных идолов креститься,
Валиться в прорубь нагишом
И новорожденных из ситца
Кормить моченым калачом…
Провинция паслась и дохла
И на гульбе сшибала лбы,
Пока не вылетели стекла
Из рам урядничьей избы.
А стекла здорово звенели
Под партизанским каблуком;
Неслись тифозные шинели
С мандатами за обшлагом,
Лампады гасли над амвоном,
И на неистовом ветру
Сигнализировали звоном
Село селу и двор двору
Еще валяются осколки
Неубранные там и тут,
И по задворкам кривотолки
Чертополохами ползут,
Но новый быт растет, как вера, —
Колхозным трактором в лугу,
Молочным зубом пионера
И красной розой на снегу.
«Провинция!» В латыни древней
Так назывались иногда
Порабощенные деревни,
Униженные города.
Провинция! — на перевале
Истекших варварских веков
Тебя мы не завоевали,
А оградили от врагов.
Как две разросшихся березы,
Как два разлившихся пруда,
Переплетаются колхозы,
Перерастая в города.
Как ярки угольные дуги,
Как новы в селах огоньки!
Как хорошо, по следу вьюги,
На речке звякают коньки!
«Резвитесь, парни и девчата», —
Картонным горлом прохрипит
Промерзший радио-глашатай
На самой рослой из ракит.
Он, точно грач на голой ветке,
Поздравит занятых игрой
С успехом первой пятилетки
И с наступлением второй.
Так, нивы преодолевая,
Так, мир пытаясь пересечь,
Летит, как молния, кривая,
Но безошибочная речь,
И о Союзе-ясновидце
По-братски шепчут на ветру
Столица миру, мир столице
Село селу и двор двору.
<1932–1933>
«Какие годы вспоминаю я…»[232]
Какие годы вспоминаю я,
Какие радости и передряги,
Когда, душой, как жвачку, их жуя,
Перебираю залежи бумаги.
От некогда звеневшего стиха,
От поцелуев, от рукопожатий
Остались только мышьи вороха,
Не удостоившиеся печати.
От восклицаний наших, от причуд,
Которые когда-то были живы,
Остались только сонные, как суд,
Свидетельски-унылые архивы.
Здесь — опись лет, здесь беглый очерк дан
Моря, и рельсам, и верблюжьим сбруям,
Здесь даже наш с тобою Маргелан,
Который — помнишь? — был неописуем.
Но если в эти записи ушло
Всё, что для нас навеки невозвратно,
Не сжечь ли их? — вот было бы светло,
Вот было бы тепло нам и приятно!
Ночь на 21 ноября 1933
Утюг[233]
Он ходит, как рыцарь в чугунной броне,
Он ходит с опущенным черным забралом,
Как танк, угрожающий вражьей стране,
Как панцирный крейсер, привычный к авралам.
Ему набивают пылающий зев
На вид несъедобной обугленной пищей,
И стынущий пепел свершает посев
Сквозь прутья решетки на душное днище.
И узкие с каждой его стороны
Горят полукружьями парные щели,
Как две раздраконенных юных луны,
Прорезавших муть сумасшедшей пастели.
Он — грузный, трехуглый, трехгранный утюг,
И дно его площе речного парома.
Он тычется в север, он тычется в юг,
В экватор и в полюс, и в пояс разлома.
Он женскую руку, как знамя, несет,
Роскошную руку над пышным раструбом,
Блюдя подытоженный прачечный счет
В маневренном рейсе по чулам и юбам.
Но видя, что подлый ползёт холодок,
Послюненным пальцем коснутся снаружи,
И, скорчив гримасу, поставят, как в док,
В печную отдушину корпус утюжий.
24 ноября 1933
«Но поговорим по существу…»[234]
Но поговорим по существу
(Даже скорбь нуждается в порядке):
Я неплохо, кажется, живу
Я неплохо, кажется, живу
Отчего же дни мои несладки?
Так в тупик заходят поезда,
Так суда дрейфуют одичало…
Изменила ли моя звезда,
Изменила ли моя звезда,
Что меня в пути сопровождала?
Нет, звезда не изменяла мне,
Но, прорехи вечности заштопав,
Есть над ней, в двойном надзвездном дне,
Есть над ней, в двойном надзвездном дне,
Звезды, скрытые от телескопов.
Среди сфер, которых никогда
Никакая не изменит сила,
У нее была своя звезда,
У нее была своя звезда,
И вот эта… эта изменила.
3 января 1934
Память[235]
Кто ты, память? — зверь допотопий,
Что сквозь темя глядит назад,
Или духа бег антилопий,
Прозревающий наугад?
Сколько грустных воспоминаний,
Чей запутан, затерян счет,
Сколько песен, пропетых няней,
Нас, как призраки, стережет!
Сколько, память, с собой мы тащим!
Сколько гнилостных рваных ран
Проецирует в настоящем
Серебрящийся твой экран!
Неужели всё это было
И в прошедшее отошло?
Неужели с темного тыла
Третьим глазом мой мозг ожгло?
И не в будущем ли всё это,
В предугаданном наяву, —
Голос милой и колос лета,
До которых не доживу?
9-10 февраля 1934
Гавайские острова[236]
Погибели ищут фрегаты
И колониальных благ.
Вот залпом уважен триктраты
Гавайский архипелаг.
В подзорной трубе капитана —
— О в плоть облеченный миф! —
Туземная вьется лиана,
Прибрежный нежится риф.
За Куком звенит парусина,
Он взор отточил остро,
Он остров дарит нам, как сына,
Как песню дарит перо.
Капризу, хозяйской причуде
Творящего острия
Обязаны черные люди
Всей радостью бытия.
О выдумщик дерзкий! Ты чалишь,
Кормила сжав рукоять,
К народам, на карте вчера лишь
Начавшим существовать.
Но там, в сочиненном тобою,
Под палицей дикаря
Ты гибнешь — ты вынужден к бою,
И поздно рвать якоря…
Так мир, зачинающий войны,
В классовом гибнет бою,
Так в спичке огонь беспокойный
Жжет мать родную свою.
Так часто тому капитану,
Что дал нам имя свое,
Наносит смертельную рану
Грехов сыновних копье.
Так полон ты, трюм мой хозяйский
Рифмованной чепухи,
И мстят мне за то по-гавайски
Отцеубиийцы-стихи.
О, скорбный фрегат капитаний!
Вступая в кильватер твой,
Мы гибнем от наших созданий,
От выдумки роковой…
8 июня 1934
Три проекта улучшения связи[237]
На съезде деятелей связи
(Не помню только на каком)
Почтовых язв и безобразий
Был обнаружен целый ком.
И уверял один рассказчик,
Что из президиума там
Вдруг встал простой почтовый ящик
С приветом центру и местам.
«Я стар и вдрызг несовершенен…
(Он так сказал! Он был так мил!)
Меня еще товарищ Ленин
Слегка за шалости бранил…
Чтоб мир ценил мои заслуги
(Тут он издал печальный всхлип),
Я разработал на досуге
Почтовой связи новый тип.
К пивной, товарищи, бутылке
Приложим марку и печать…
Пока не кончил я, ухмылки
Прошу ехидные сдержать!
Затем, письмо в бутылку сунув
И спрятав адрес под стеклом
Ее в простор морских бурунов
Швырнем, за пенный волнолом;
Бутылку выловит акула,
Акулу выловит моряк,
Посмотрит, много ли сглотнула
И чем живот ее набряк,
Найдет письмо — и адресату
Его доставит без хлопот…
Хотя немного и по блату,
Зато какой переворот!..»
Еще не смолк басок железный
В почтово-ящичном нутре,
А уж президиум любезный
Евонной хлопает сестре:
«Увы, почтовая открытка,
Лишившись прыткости былой,
Теперь я — символ пережитка
У Наркомсвязи под полой.
Я — символ вялости и лени,
Я людям путаю дела,
И я, нуждаясь в новой смене,
Ее себе изобрела.
Я вам рублевку предлагаю:
На ней вы можете вполне
Писать каракулями с краю
Всё, чем вы пачкали на мне.
Через кассиршу и торговку
И всяких сделок переплет,
Я гарантирую, рублевка
На адресата набредет…»
Еще открыточным сопрано
Был пышный зал заворожен,
Как провода, зазвякав рьяно,
Полезли тоже на рожон:
«Сдаем и мы, — они запели, —
Невмоготу нам, как ни жаль!
Порой депеша в две недели
Ползет по проволоке в даль…
А ведь по нашему же брату,
По брату проволочных струн,
Шныряет в цирке по канату
С завидной скоростью плясун.
Манежа круглого колодец
Ему не страшен — он упрям.
Так пусть бежит канатоходец
По медным тропкам телеграмм!
Пусть он несет по всем просторам,
В срок и не требуя на чай,
На серых бланках — “Еду скорым”,
На бланках “молния” — “Встречай”!..»
От трех подобных предложений
Пришли в волненье почтари,
Но были в ходе бурных прений
Раскритикованы все три,
Хотя тайком передавали,
Что за фантазии разбег
И ящик там премировали
И двух других его коллег.
27 сентября 1934
Завоеватель[238]
Вот и выдержан карантин,
И шлагбаум скрипит московский…
Можно двигаться, Константин
Эдуардович Циолковский!
Годы движутся чередой
Мимо двориков, мимо звонниц, —
Вы по-прежнему молодой,
Вы по-прежнему македонец.
Вам, дерзающему юнцу,
Встарь завидовали архонты,
Сквозь профессорскую ленцу
Вы таранили горизонты.
Только древний ли вам чета,
Вождь Иллирии, бич Ирана?
Прогремела ль его пята
От Меркурия до Урана?
Слава мужа ползет, как танк,
Александра несут фаланги,
Внуки двинут на Марсов Ганг
Ваши звездные бумеранги.
Не дряхлеющий Галилей,
Седобровые сдвинул дуги, —
То над армиями нулей
Снег отечественной Калуги.
С бесконечностью интеграл
Переглянется во вселенной:
— Разве кто-нибудь умирал? —
Спросит символ недоуменный.
Если горе постигло б мир,
Всё так сникло б, там всё притихло б,
Но Калужский гремит Эпир,
И в эфире — ракетный выхлоп!
Как Эпирский молокосос,
На коне покорявший расы,
Вы обходитесь без колес,
Мироплаватель седовласый.
Пышет пламенем Буцефал
Книгочета и звездочия:
На Юпитере — перевал,
На Сатурне — Александрия.
Удаляется красный свет
Погромыхивающей тучки,
Милой родине шлет привет
От учителя-самоучки…
Но, когда он, до самых пят,
Станет бронзой над молодежью,
Чем счастливцы его почтят,
Что положат к его подножью?
— О планетные летуны!
О сегодняшние химеры! —
Камень, вывезенный с Луны,
Странный папоротник с Венеры…
<Сентябрь-октябрь 1935>
Поезд Москва — Алма-Ата[239]
Пять суток мелькает, пять суток
В откосах разрезанный лёсс.
«К чему так? что так? почему так?» —
Бормочут ободья колес.
В степях познает северянин
С Востоком смешавшийся Юг.
Простор их, как зверь, заарканен,
Как жернов, он ходит вокруг.
Простор их круглее и площе
Степных бабокаменных лиц,
Там крепнет на зелени тощей
Заветный кумыс кобылиц.
Горбун, именуемый «наром»,
В чьи ноздри продет мурундук,
По тамошним долгим сахарам
Проносит раздвоенный тюк.
Верблюжьи покоятся кости
При гулком стальном полотне,
И едут московские гости
К далекой казакской родне.
____________________________
Джолбарсы у круч Алатау
Справляли кошачьи пиры,
Но не было признаков «мяу»
В раскатистом тигровом «ры».
Трещал саксаул на мангале,
И слушал ночной властелин,
Как люди в кибитке слагали
Стихи вдохновенных былин.
И вторил им ропот джолбарса:
«Террпеть не м-могу еррунды»,
Когда на коня-малабарца
Садился батыр Кобланды,
Когда отнимала измена
И с глаз уводила навек
Любимейшего Тулегена
У преданнейшей Кыз-Жибек…
Как шкура с разводами ости —
Фольклорные дали в окне,
И едут московские гости
К далекой казакской родне.
___________________________
Пять суток по рельсам кочуя,
Номады, мы вспомнить могли
Глухую пятивековую
Историю здешней земли.
Пятнадцать к ней только прикинув
Последних прославленных лет,
«Похожих на них исполинов, —
Мы скажем, — в истории нет!»
Обнять ее в очерке кратком —
В том нет никакого греха,
Полутора ж этим десяткам
Бумаги нужны вороха.
Словами не склонные брякать,
Беречь тут умеют плоды —
И сочного яблока мякоть,
И рыхлую россыпь руды.
Затем что и в шири и в росте
Тут с веком пошли наравне,
И едут московские гости
К далекой казакской родне.
_________________________________
В свинцовых глубинах столетий,
Среди глинобитных конур,
Одну из крепчайших мечетей
Сложил в Туркестане Тимур.
И, мимо нее проезжая,
Потомок Тимуровых орд
За кружкой вагонного чая
Наследием древности горд.
Он слышал, — почти до Чимкента
Тянулся живой виадук,
Одна непрерывная лента
В сто тысяч раскинутых рук.
Смерчи проплывали над степью,
Верст на сто пощелкивал бич,
И двигался мыслящей цепью
К мечетиным крепям кирпич.
Легендой, воскресшей в зюйд-осте,
Так дружба бежит по стране,
И едут московские гости
К далекой, но близкой родне.
16 октября 1935
«Выходят люди для работы…»[240]
Выходят люди для работы
И возвращаются домой.
Им неизвестно, где ты, кто ты,
Женоподобный демон мой.
Они обедают спокойно,
И каждый думает свое:
Агрессор замышляет войны,
Влюблен цирюльник в лезвие.
Но и веселым и усталым,
Им безусловно невдомек,
Какой ковшом десятипалым
Я хмель к губам своим привлек.
Не то б униженно пощады
Просить бы каждый был готов
У рук твоих и у помады
И вдетых в сумочку цветов.
Ты миллионами любима
Заочно, слепо, наперед,
Хотя б тебя бегущий мимо
И не заметил пешеход.
В уме и в талии поката,
К тому любая здесь глуха,
Что захоти — и быть без брата,
Без мужа ей, без жениха.
А нас, кому любовь-шутиха
Велела тогой сделать сеть,
Нас много ли, кто начал тихо
И не по возрасту седеть?
Кто знает, где твоя квартира,
В каком дворовом тупике?
Ты держишь минимум полмира
В наманикюренной руке.
14 мая 1936
«Была любовь, она не в добрый час…»[241]
Была любовь, она не в добрый час
Явилась нам. Родившаяся даром,
Она жила, и жар ее погас
И лег золой под ноги новым парам.
И плоть ее, сухая, как полынь,
Приняв закон вовек нетленных мумий,
Вошла в конверт, под зелень, чернь и синь
Почтовых дат и марочного гумми.
Ее несли в прохладу и покой,
Как дочь Египта к нильскому парому,
И в небесах прощальною строкой
Клубился вздох: «Я ухожу к другому».
Среди животрепещущих бумаг,
Там, где поют открытых писем птицы,
Прямоугольный плоский саркофаг —
Вот что осталось миру от царицы.
Не страстный лик, не чувство, что мертво,
На саркофаге резью начертали,
Но адрес той под адресом того,
Что от усопшей некогда страдали.
Ее доставил траурный состав
Под мой Тянь-Шань, под мавзолей Манаса,
Ей отдыхать среди верблюжьих трав
От плача букс, от певческого гласа.
Я потревожил бывшую на миг,
Чтобы прочесть и вновь сложить в порядке
И кирпичу крутой придать обжиг,
Придать незыблемость могильной кладке.
Роль палача на роль гробовщика
Меня, любовник! — в дружбе эти трое,
И прах любви переживет века,
Стезями строк переходя в другое.
27 августа 1936
Вождь и поэт[242]
Та голова, большая и седая,
Что над скорбящей родиной застыла, —
Ее пронес, храпя и приседая,
Ингушский конь, роняя в Терек мыло.
Совсем на днях, совсем еще недавно
— Пусть это помнят русские и пшавы —
Она склонялась в дружбе равноправной
Перед другой, веселой и курчавой.
Она слила последний поворот свой
С кивком другой, вернув ей сень родную,
И на столетнем пире благородства
Одна к другой приблизилась вплотную.
Где рос один, другой скакал когда-то,
Обвалам радовался, непоседа,
И в пахаре приветствовал как брата
Не твоего ль, Орджоникидзе, деда?
Но нет с тобой, как с Пушкиным, разлуки,
И оттого в краснознаменной куще
Ваш общий друг соединил вам руки,
Великий друг, скорбящий и ведущий.
И там, где кормчего каспийской шхуны
Он караулит, выпрямляя плечи,
Над ним звенят российской музы струны,
Над ним гудит орган грузинской речи.
<Февраль-март 1937>
«Да одиночество — это скрипка…»[243]
Да одиночество — это скрипка,
Стонущая в незримой руке,
Меж тем как свершается пересыпка
Времени в двойственном пузырьке.
Щеку сдавив и глаза прищуря,
Мастер водит пучком волос,
В запаянной склянке бушует буря,
Песчаного смерча тянется трос.
Плещется в деревянной лохани
Колышкам грифа покорный шум,
И плещет на карликовом бархане
В колбочке трехминутный самум.
Смертью лелеемую пустыню
Запер ты в комнатке, стеклодув,
Но жизнь я бужу и струны пружиню,
Времени символ перевернув.
12 января 1938
Салтыков-Щедрин[244]
Книгу в руки взяв, некий важный чин
Говорил надменно и хмуро:
«Салтыков-Щедрин… Салтыков-Щедрин…
Это что еще за фигура?»
Крепостник-лентяй, не сходя с перин,
Пальцем рвал страницы журнала:
«Салтыков-Щедрин! Салтыков-Щедрин!
Ну и птицу ж ветром нагнало!»
Разевая рот на мужицкий клин,
Темя скреб мироед-хапуга:
«Злопыхатель, вишь, Салтыков-Щедрин,
Водит словом, вишь, вроде плуга…»
Даровым зерном расперев овин,
Сокрушался поп-лихоимец:
«Ой, не чтит церквей Салтыков-Щедрин,
Пресвятых господних любимиц!»
Толстосум, старшой средь гостей-купчин,
Уронив очки с переносья,
Бормотал: «Беда! Салтыков-Щедрин
Ест, как плевел, наши колосья».
«Старина отцов, лучше нет старин, —
Раздавался крик ретрограда, —
Стариной тряхни, Салтыков-Щедрин
“Пошехонской” только не надо!»
И штабной шпион, наживая сплин,
Чертыхался, отпрыск Иуды:
«Как в моей душе, Салтыков-Щедрин,
Разглядел ты прусские ссуды?»
Слышен он поднесь из-за наших спин,
Непридушенной своры скрежет:
«Салтыков-Щедрин? Салтыков-Щедрин —
Это тот, кто нас доманежит!»
Да, покуда жив среди нас один,
Хоть один кровавый наемник,
Смерть несет ему, Салтыков-Щедрин,
Величавый твой многотомник.
Да, меж тем как чад бредовых доктрин
Исторгают пьяные бурши,
Пред тобой дрожат, Салтыков-Щедрин,
И враги и их помпадурши!
7 мая 1939
Бурятское село[245]
Она — недотрога, ее не коснешься;
Направишься к ней, по дороге споткнешься;
Подступишься с нежностью, тут же запнешься
И, чуть размечтаешься, сразу очнешься.
Она — недотрога: таежницам рысям
Нужна ли труха неотправленных писем.
Двусерпие век соответствует высям,
Где месяц бурятский от звезд не зависим.
Она — недотрога: на крыльях рояля
Впивается в сердце шаманская краля,
Его ядовитыми связками жаля
И, в ходе охоты, свежуя и вяля.
А если мне снятся, как темные осы,
Пьянящие пятки, что ангельски-босы,
А если впитались в могучие косы
Моих поцелуев нескромные росы,
А если о трепете пойманной птицы
Твердят мне предплечья мои и ключицы,
И если в ноздрях перегон медуницы,
А в ухе — чуть слышное «мой бледнолицый»,
То это от слитого с бредом подлога,
От сладостных козней буддийского бога,
От струй Селенги, что бурлит у порога,
От глаз, что в бинокле сверкнули двурого,
От Вашей застольной, моя недотрога!
28 августа 1943
Глашатай[246]
Как возвестить, что крах разверзся
Пред взором вторгшегося перса,
Что вековая контраверса
Решилась в пользу дщери Зевса? —
Топчи зачатки лозных вин,
Бегун, пыхтящий, как дельфин!
Семь гряд и девять котловин —
От Марафона до Афин.
Под брань Ксантипп горшки ломая,
Несется весть, еще немая;
Вдогон, плечами пожимая,
Глядит софист, не понимая.
Без крылышек — гонец не бог! —
Мелькают пятки драных ног,
И золотой Дианин рог
Глашатай пылью заволок.
Ручьи не поят непоседу;
Удушье каркает по следу;
Стадиеглоту, верстоеду,
Ему б хоть выхрипеть победу…
________________________________
Когда всесильный феодал
Для жаркой сечи увядал
И взор на женщину кидал
В кругу послушных объедал, —
Скрещая взоры на герольде,
Народ шептал: «Влюблен король-де,
Но что за сласть младой Изольде
В таком козле, в таком кобольде?»
А под герольдом конь храпел,
От серебра и пены бел,
И, прячась, подданный робел,
Чей плод был тоже млад и спел.
И над подъемными мостами,
Ревя в трубу с тремя хвостами,
Ездок, напутствуемый псами,
Скликал на пир к червонной даме.
____________________________________
Случалось часто на Руси,
Что крепостные караси
Толклись со щуками в смеси,
Где думный рявкал: — «Огласи!» —
И весь посад, с очами долу,
Внимал приказному глаголу
О том, как судят за крамолу
И за содействие расколу.
И тучи шли на бирюча,
Сургучного бородача,
Что, в шубе с царского плеча,
Вещал, на звоннице рыча.
Крепи под грамотой печати!
Надежа, дьяк, на бирюча ти:
Да обличит воров и шатий,
Чтоб государство не смущати!
______________________________
По выжженной степной траве
Легко катиться голове,
Но трудно двигаться молве
О забродившей татарве.
А у кочевника-хитрюги
Заведены для слухов слуги,
Чтобы справляться друг о друге
Перекликаясь воем вьюги.
На то и создан чакырым,
Что значит — глотке быть связным,
И донесения, как дым,
По дугам стелятся степным.
Стоят горланы, с детства рябы,
Всей статью — в каменные бабы,
И скачут новости, как жабы,
Через песчаные ухабы.
________________________________
В эфире — комариный писк,
Монтер заканчивает сыск,
И Марафон идет на риск,
Включая с прорезями диск.
Верстняк-монгол, трубач-франконец,
Брадатый петел русских звонниц,
Теперь вы — дрожь мембранных донец,
Узлы незримых волоконец!
Гудим всемирный океан, —
Подайте диктору стакан!
Колеблет землю, как титан,
Очки протерши, Левитан.
Не скороход он, не наездник,
Не колокольничий насестник —
Он ваш, архангелы, наместник,
Он твой, победа, провозвестник.
Так пусть же сдохнет, как пифон,
Тирольский обер-солдафон!
Клекчи, возмездие-грифон:
У микрофона — Марафон!
Февраль 1944
Письмо из Улан-Удэ[247]
Он — Верхнеудинск, но…
Здесь так не говорят:
Назвал его давно
По-своему бурят.
Здесь властвовал Чингис,
Воинственный монгол,
На белок и на лис
Охотился раскол.
Не спится Ермаку
В объятиях реки:
Здесь первую муку
Смололи мужики.
Острожный это край:
В нем царь и вас гноил,
Бестужев Николай,
Бестужев Михаил.
Сохатый отступал
В дремучую тайгу,
Пунктир несчетных шпал
Выписывал дугу, —
Он сотней скважин лег
В Байкальском голыше.
Как сказочно-далек,
Как близок он душе!
Туземный предок-бык,
Приезжих не бодай,
Штудируй их язык,
Буха-нойон-бабай!
Шаманами заклят,
Ламами охмурен,
Любуется бурят
Кружением времен.
Швырнется в Селенгу,
Коль приревнует вас,
Бурятка, на деньгу
Похожая en face.
У месяца, чей мяч
Сейчас на сопку взлез,
Для глаз (он тоже зря)
Особенный разрез.
Он лик свой исказит
В струящемся стекле
И складки век скосит,
Под каждой по скуле.
Здесь разных стилей смесь,
Здесь пестры колера,
И под Обкомом — спесь
Гостиного Двора.
Жезлы с КаВэЖэДэ
И Будда на лотке
Сошлись в Улан-Удэ,
Красивом городке.
Стал Греминым Бадма
(Лампасы на штаны!),
И все мы без ума
От mezzo Раджаны.
Под пьяный барабан
Плясун успехом сыт:
Медведь он, он чурбан,
Он лучник-следопыт.
Простите, но соплю
И ту он вгонит в цель,
А пляшет во хмелю,
Ей-богу, семь недель.
Здесь фетиш в пальцах сжат,
Здесь дочки верят в сны,
Над шишкой ворожат,
Свалившейся с сосны.
По Эрмитажу стаж
Одна из них прошла,
Все виды местных пряж,
Все вышивки сочла
И написала вздор,
Наивные слова
Про вычурный узор
«Овечья голова».
(Сей парный завиток
Для лепки и шитва,
По-моему — цветок
Мужского естества).
Здесь меньше с каждым днем
Лентяев и нерях,
Нам скажут — «мы растем,
Как злаки на полях».
У них, про черный день,
Припас словцо фольклор —
Что отдыхает пень,
Пока свистит топор.
Но то, что зря не смолк
Здесь митральезный лай,
Взял мало-мало в толк
Японский самурай.
Отсюда на Берлин,
Преградам вопреки,
Вдоль падей и долин,
Идут сибиряки,
Как Ржев идет на Лодзь,
В чужие города,
Как Бялосток «идзёдь»,
Как Кыив «йдэ» туда,
Идет, идзёдь и йдэ
И даже не знаком
С тобой, Улан-Удэ,
Красивым городком!
15 марта 1945
Ода на победу (Подражание Державину)[249]
Лениноравный маршал Сталин!
Се твой превыспренный глагол
Мы емлем в шелестах читален,
В печальной сутолоке школ,
Под сводами исповедален,
Сквозь волны, что колеблет мол…
Се — глас, в явлениях Вселенной
За грани сущего продленный.
Тобой поверженный тевтон
Уже не огнь, а слезы мещет,
Зане Берлин, срамной притон,
Возжен, чадящ и головещат,
Зане, в избыве от препон,
Тебе Природа дланьми плещет.
О! сколь тьмократно гроздь ракет
Свой перлов благовест лиет!
За подвиг свой людской Осанной
Ты зиждим присно и вовек,
О Муж, пред коим змий попранный
Толиким ядом преистек,
Сколь несть и в скрыне злоуханной,
В отравном зелье ипотек!
Отсель бурлить престанут тигли,
Что чернокнижники воздвигли.
Се — на графленом чертеже
Мы зрим Кавказ, где бродят вины,
Где у Европы на меже
Гремят Азийские лавины:
Сих гор не минем мы, ниже
Не минет чадо пуповины;
Здесь ты, о Вождь, у скал нагих
Повит, как в яслях, в лоне их.
Восщелком певчим знаменитым
Прославлен цвет, вельми духмян;
Единой девы льнет к ланитам
Пиита, чувствием пиян;
А мы влеченны, как магнитом,
Сладчайшим изо всех имян,
Что чтим, чрез метры и чрез прозу,
Как Хлою бард, как птаха розу.
О твердь, где, зрея, Вождь обрел
Орлину мощь в растворе крылий,
Где внял он трепет Скифских стрел,
С Колхидой сливши дух ковылий,
Где с Промефеем сам горел
На поприще старинных былей,
Где сребрян Терека чекан
Виется, жребием взалкан!
В дни оны сын Виссарионов
Изыдет ведать Росску ширь,
Дворцову младость лампионов,
Трикраты стужену Сибирь,
Дым самодвижных фаетонов
И тяготу оковных гирь,
Дабы, восстав на колеснице,
Викторны громы сжать в деснице.
Рассудку не простреться льзя ль
На дней Октябревых перуны,
Забвенна ль вымпельна пищаль,
Разряжена в залог Коммуны,
Иль перст, браздивший, как скрижаль,
Брегов Царицыновых дюны?
Нет! Ленин рек, очьми грозя:
«Где ступит Сталин, там стезя!»
Кто вздул горнила для плавилен,
Кто вздвиг в пласты ребро мотык,
Кем злак класится изобилен,
С кем стал гражданствовать мужик,
Пред кем, избавясь подзатылин,
Слиян с языками язык? —
За плавный взлет твоих ступеней
Чти Сталинский, Отчизна, гений!
Что зрим на утре дней благих?
Ужели в нощи персть потопла?
Глянь в Апокалипсис, о мних!
Озорно чудище и обло!
Не зевы табельных шутих —
Фугасных кар отверсты сопла!
Но встрел Геенну Сталин сам
В слезах, струимых по усам!
Три лета супостат шебаршил,
И се, близ пятого, издох.
В те дни от почвы вешний пар шел,
И мир полол чертополох.
И нам возздравил тихий маршал
В зачине лучшей из эпох.
У глав Кремля, в глуши Елатьмы
Вострубим миру исполать мы.
Коль вопросить, завидна ль нам
Отживших доля поколений,
Что прочили Сионов храм
Иль были плотью римских теней,
Иль, зря в Полтаве Карлов срам,
Прещедрой наслаждались пеней, —
Салют Вождя у Кремлих стен
Всем лаврам будет предпочтен.
Нас не прельстит позднейшей датой
Веков грядущих сибарит,
Когда, свершений соглядатай,
Он все недуги истребит
И прошмыгнет звездой хвостатой
В поля заоблачных орбит!
Мы здесь ответствовали б тоже:
Жить, яко Сталин, нам дороже.
Итак, ликующи бразды
Вкрест, о прожекторы, нацельте,
Лобзайте Сталински следы
У Волжских круч и в Невской дельте,
Гласите, славя их труды,
О Чурчилле и Розевельте,
Да досягнет под Сахалин
Лучьми державный исполин!
В укор нейтральным простофилям
Триумф союзничьих укреп.
Мы знали — Сатану осилим,
Гниющ анафемский вертеп.
Да брызжет одописным штилем
Злачена стилоса расщеп,
Понеже здесь — прости, Державин! —
Вся росность пращурских купавин.
9-13 апреля 1945
Крымская конференция[250]
На серебряной волшебной ткани
Посмотрите движущийся снимок,
Но не с Чаплина в «American'e»,
Не с его гримасок и ужимок, ―
Посмотрите, как текла беседа
О разгроме армий душегуба,
За безуглым (но не для обеда,
А для вечности) столом из дуба,
Как не льнула к пенному бурнусу
По морям рассеянная хмара,
Как служили тройственному вкусу
Папироса, трубка и сигара,
Как в Алупке, в Ялте, в Ореанде
Триумвир заверил триумвира,
Что упрочены (не в стиле Ганди ―
В стиле белых!) заповеди мира,
Как мирволил, нежный и могучий,
Президент, с его улыбкой хрупкой,
Трем дымкам, влекомым Крымской кручей
Над сигарой, папиросой, трубкой,
Как в Алупке, в Ореанде, в Ялте
Вкруг премьера, бодрого номада,
Всё дышало вызовом: «пожалте, ―
На Луну слетаю, если надо!»,
Как, мудрей, чем сто Наполеонов,
Разрешивший в корне все вопросы,
Тихий маршал ладил, ус свой тронув,
Связь сигары, трубки, папиросы.
В Ореанде, в Ялте и в Алупке
Повстречались три великих мужа,
На взаимные пойдя уступки
И единство целей обнаружа.
Там, разящ и ворога хоронящ,
Их союз под Черноморским солнцем
Мором стал для всех Наполеонищ
И щелчком по всем Наполеонцам.
13 апреля 1945
«Ты плавал в поисках бухты…»[251]
Ты плавал в поисках бухты
Осуществленной мечты.
Всю жизнь оставался глух ты
К зазывам земной черты.
Ты долго, мой бесприютный,
Подветренной шел тропой
К той цели, чей образ смутный
Мерещился нам с тобой.
О парусник мой, как плуг ты
Соленые рыл пласты,
Но мы не достигли бухты
Осуществленной мечты.
И вот, измочалив снасти,
Мы медленно поползли
К притонам, покорным власти
Ласкательной въявь земли.
Там стал бы до треска сух ты
И, туго смотав холсты,
Не жаждал бы больше бухты
Осуществленной мечты.
Уже мы дошли до рейда,
Уже под кабацкий визг
Нм здравицу пела флейта,
Нас будничный ждал измызг.
Но что это в дымке вдруг ты,
Что, парусник, видишь ты?
Ты видишь каемку бухты
Осуществленной мечты.
Ты круто на путь скитаний
Меняешь земную грань,
И снова под крик бакланий
Холщовая свищет рвань.
И мчишься от сдобных шлюх ты
В захлесты, в измор, в посты,
На зов недоступной бухты
Осуществленной мечты.
12 января 1946
«Чуть боком, чуть на корточках…»[252]
Чуть боком, чуть на корточках,
Вы в дружбе с подлокотником.
Читал о лисьих мордочках,
Да вот не стал охотником.
Я выгляжу улиткою,
Как сами вы заметили,
Нисколечки не прыткою
И полной добродетели.
Я только воздух щупаю
Пугливыми отростками
И связан ролью глупою
С садовыми бескостками.
А вы играть по-лисьему
Решили с бедным комиком.
Поплатится, случись ему,
Он раковинным домиком.
Как в логове на кресле вы,
Над скрытником хихикая:
И так, мол, неповесливый,
А стал еще заикою.
И что мне колобродится:
Не кознями ж напичкана
Витушка-тихоходница,
Забавушка лисичкина.
13 января 1946
«После первого же с вами разговора…»[253]
После первого же с вами разговора
Пошатнулась многолетняя опора
Устоявшихся, казалось, представлений
О методике вставания с коленей.
Стало ясно, что для связного романа
Слишком много недомолвок и тумана,
Что дипломом оперировать неловко
И что требуется переподготовка.
Стало ясно, что беспомощны и жалки
Столь годившиеся ранее шпаргалки,
Что лавирую средь выбоин и ямин
И что может быть не выдержан экзамен.
Вы же новая, действительно, доктрина,
И не хватит на зубрежку стеарина.
Мы же в замке повелительных концепций,
А не в пошленьком студенческом вертепце.
Да, действительно, вы новая система,
И по мне еще не выковали шлема,
Что с пером соревновательским на гребне
Был бы в диспутах нам впредь наипотребней.
Надо биться, если брошена перчатка,
За теорию, изложенную кратко,
За таинственный, но явственный порядок
Всех особенностей ваших и повадок.
Я-то думал, что господствую над бредом,
Что являюсь искушенным сердцеведом,
И не знал, что я хвастливый недоучка
И что будет мне такая нахлобучка.
14 января 1946
«Когда по той или другой причине…»[254]
Когда по той или другой причине
Меж ним и ею порвана струна,
Что оставляет, изменив, мужчине
Любовница, невеста иль жена?
Порой кресты на бланках Вассермана,
Порой детей, порой счета портних,
А мне в итоге позднего романа
Оставишь ты один звенящий стих.
Моим глазам, в меня вселяясь до гроба,
Куда грустней навяжет он прищур,
Чем детский плач, чем опись гардероба,
Чем тошный ряд лечебных процедур.
15 января 1946
«Я — каменный ствол на пустынном пригорке…»[255]
Я — каменный ствол на пустынном пригорке,
Недвижный, но чуткий, безмолвный, но зоркий.
Я вяну весной и под осень цвету я,
Колючими листьями с ветром фехтуя.
Мое корневище наполнено жёлчью
И хворь исцеляет по-знахарски волчью.
Здесь ядом густым заправляются змеи,
Здесь тайны языческой фармакопеи.
Но дрогнули листья, подобные шпагам,
Когда плясовым ты приблизилась шагом;
И соки, что влаги колодезной чище,
По ним устремило мое корневище;
И страстно возжаждал для женщины снять я
С личины своей роковое заклятье, —
В моей сердцевине не всё еще гнило,
Меня ты не зря за собою манила!
Но корни увязли мои в преисподней,
Нет в целой вселенной меня несвободней,
Не в силах последовать я за тобою,
Когда ты уходишь наземной тропою…
Здесь всё оскудеет, моя танцовщица:
Здесь бешеный волк не захочет лечиться,
И аспиды высмеют свойства заправки,
И шпаги листвы превратятся в булавки,
И каменный ствол, как былинка, непрочен,
Размякнув, личинками будет источен.
Ты всё, что казалось кремнём и железом
Погубишь невольным и нежным изрезом.
19 января 1946
Частное письмо[256]
И вот — опять перед глазами
Бумага, и перо в руке,
И рифмы прочными узлами
Спешат повиснуть на строке;
Опять, розарий оглашая,
Заимствованная, чужая,
Пременный тенькает рефрен
Строфа в четырнадцать колен;
Опять мигрирующей птицей
Пиррихий правит свой полет
Во ржавь штампованных болот,
Во мхи «онегинских» традиций,
И много Вам знакомых черт
Объемлет вежливый конверт.
Но пред помолом трафарета
Уже не скажет нам никто,
Что нужно то, мол, а не это,
Что, мол, дыряво решето,
Что, мол, нужна зерну просушка,
Что, мол, не примет крупорушка,
Что слишком робко на слова
Кладет редактор жернова…
О трансформаторе бывалом
Теперь не скажут: «Раб и плут!
Он слишком вольно, там и тут,
Обходится с оригиналом!» —
Нет! стал он жить своим умом:
Он частным тешится письмом.
А между тем (судьбы превратность!)
Я слышу окрик даже здесь:
«Эквиритмичность! адекватность!
В подстрочниках не куролесь!»
Что значит жестом беспорочным
Здесь тропкам следовать подстрочным?
Какой мне здесь оригинал
Вводить в искусственный канал?
Кто мне на дерзкие ухватки,
Как толмачу, кладет запрет? —
Я думаю, что весь секрет —
В моей суровой адресатке:
Быть верным ей, вот весь канон,
Conditio sine qua non.[257]
Тут не помогут фигли-мигли,
И что жонглерствовать враздроб?
Вы в скобку, строгая, остригли
Моих рифмованных растреп;
Вы давний норов укротили,
И по канату ходят стили,
Не хуже пойманных пантер,
Косясь и скалясь на партер.
Да, больше, кажется, свободы
В той цензурованной стряпне,
Которую и Вам и мне
Предписывают переводы…
Что делать, автор? — прячь клыки! —
Ты угодил в ученики.
Под ранним штемпелем «Одесса»,
Или (позднейшим) — «Коктебель»,
Какая дергала мэтресса
Такую ровную кудель? —
Не кто иной, как Вы, заставил
Меня, вне навыков и правил,
Стихами десять раз подряд
Вам спрясть ответ на беглый взгляд…
От обработочной баланды
Меня увлечь лишь Вы могли
В тот мир, где ходят корабли
И от пендинки страждут Ванды,
В тот мир, где каменным стволом
Я встал над письменным столом.
Я мог одной лишь Вам в забаву
Свой слог в те области вовлечь,
Где дровосек топил на славу
Дурными помыслами печь.
Да, как топор, перо иззубришь,
Но подчинишь изюбров упряжь
И токов северных мосты
Бичам Светланиной мечты!
Я не из пифий, чужд я Дельфам,
Но шаловливейшей из фей,
Я знаю (вспомним Ваш хорей!),
Предстать мне гномом или эльфом,
Предстать мне, в общем, черт-те чем
И не решить мирских проблем.
Мне суждено, играя в нежность,
Кружить вовне, блуждать вдали;
Я обречен на центробежность,
Как звездный спутник-рамоли…
Но в зыбке холостяцкой грусти,
В монашестве и в мясопусте
Я тему новую свою,
Свой новый пафос познаю:
Ведь стих — он тем сильней, пожалуй,
Чем жестче быт, чем стол постней,
Чем меньше перстневых огней
В судьбе, без свадеб возмужалой,
Чем больше семечек-серег
В лукошке сеятель сберег.
Квохтать над высиженным словом
И ждать, проклюнется ль желток;
Глядеть ab ovo и ad ovum
Сквозь эллипсоид едких строк;
Следить, чтоб Пушкинский футляр нам
Шаблоном был эпистолярным,
С белком ямбической стопы
Под сводом хрупкой скорлупы,
Хотя на волю, с плац-парада,
В письме (как раз наоборот),
Из-за строфических ворот
Татьяну кликнула тирада, —
Вот всё, что было, всё, что есть!
Post scriptum. — «Страшно перечесть…»
1 февраля 1946
Муре Арго[258]
Мой дорогой! Когда столь дружным хором
Тебя приветствовал сановный зал,
Я мыкался по смежным коридорам
И ничего, как помнишь, не сказал.
Но, спич и свой за пазухой имея,
Предельно тем я был, в немотстве, горд,
Что глас гиганта с голоском пигмея,
Твой подвиг чтя, в один слились аккорд;
Тем, что легла с кристаллами корунда
На твой алтарь замазка для окон,
Что приложил к червонцу Сигизмунда
Свой медный грош и Бобка-рифмогон;
Тем, что свою семейственную оду,
С ней слив поистине античный жест,
Сумел твой родич уподобить своду,
Где всем собравшимся хватило мест…
Так почему же о моей кровинке,
О милом менторе цыплячьих лет,
Я промолчал, как если б на поминки
Принес обвитый трауром билет? —
Не потому, что в контрах я с цензурой
(Чур, чур меня, почтенный институт!),
А потому, что стручья правды хмурой
Меж юбилейных лавров не растут:
Ведь нет поднесь в твоем пчелином взятке
Всего, что мог бы ты достать с лугов!
Ведь еще слишком многие рогатки
На откупах у злобных дураков!
Что не «шутить, и век шутить» упрямо,
Решил я быть в заздравном спиче сух:
Что от «судеб защиты нет», не драма,
Вся драма в том, что нет от оплеух!
На чуши, клевете и небылицах
Мы бьемся, как на отмели пескарь
(Следы пощечин на опрятных лицах
Чувствительней, чем на корсете харь).
Ну ладно, друг! на росстанях житейских,
Пред русской речью расшибая лбы,
И пафоса, и скепсиса библейских
С тобой мы оба верные рабы.
Хоть поневоле сплющен ты в ракурсе,
Но верю я, что, сил скопив запас,
Ты станешь задом к пономарской бурсе
И в академию войдешь en face.
В чем грешен я, я сам отлично знаю,
А невпопад меня уж не кори.
Не думай друг, что слезы я роняю:
Поэзия пускает пузыри…
1 апреля 1947
Попугай[259]
Из темного тропического леса
Попал ты в дом, что стал твоей тюрьмой,
Мой попугай, насмешник и повеса,
Болтун беспечный и товарищ мой.
В неразберихе лиственного свода,
Где зверь таится, где шуршит змея,
Была полна опасностей свобода.
Была тревожна молодость твоя.
За каждым деревом ты ждал засады,
Лианы каждой был враждебен ствол,
Над вашим родом ливня водопады
Безжалостный вершили произвол.
Да и плантатор за своим початком
С дробовиком тебя подстерегал.
Так некогда в непоправимо-шатком,
В непрочном мире век твой протекал.
Теперь не то как будто бы: надежно
Как будто бы убежище твое,
Обходятся с тобою осторожно,
Ты сыт, а пес — какое он зверье!
И если ночью иногда спросонок
Ты перьями хвоста затарахтишь,
Когда безвредный крохотный мышонок,
Шмыгнув, нарушит комнатную тишь, —
Здесь только дань твоим тревогам старым.
Ты вновь головку спрячешь под крыло.
Покончено, ты знаешь, с ягуаром,
И мирным снегом дом наш замело.
Но ведь пустяк тропическая чаща
В сравненьи с той, куда мы все идем,
Пред ней глаза испуганно тараща,
Пред ней дичая с каждым новым днем.
И молния природная, сверкая
Над балдахином зарослей сырых,
Игрушкою была б для попугая,
Когда б он знал о молниях иных.
Дружок мой! веря, за едой подножной,
Что кроток мир, как Пат и Паташон,
Не знай, не знай, не знай, покуда можно,
Каким ты страшным лесом окружен.
27 января 1950
Кроткий бедняк (Восточная сказка)[260]
Был некий оазис в пустынях Востока.
Шах некий там правил, и правил жестоко.
Тот шах был виновником многих невзгод.
Его ненавидел страдалец народ.
Боялись доносов безгласные души:
У шахских доносчиков — длинные уши!
И шах — чтоб никто на него не брюзжал —
Доносчиков уйму на службе держал,
Поэтому головы, правя над голью,
Он часто сажал на базарные колья.
Жил некий в столице в ту пору бедняк,
Он мягок был сердцем, как мягок тюфяк.
Но даже и он рассердился на шаха,
Но даже и он возроптал среди праха,
Когда был объявлен повальный побор,
Лютейший со всех незапамятных пор,
Побор, что грозил урожая утратой,
Побор, о котором поведал глашатай.
Молчать уже было невмочь бедняку:
Дал волю и он своему языку.
Забыв, что за то полагается плаха,
Предерзкого много сболтнул он про шаха.
Хоть в нем уцелел еще разума дар,
Хоть слов его скверных не слышал базар,
Хоть только в присутствии верной супруги
Смутил он изнанку их нищей лачуги,
Увы! — и об этом пришлось пожалеть:
Калитку двора он забыл запереть.
И — ах! — за порогом послышался шорох,
Столь страшный для всех при иных разговорах.
И выглянул бедный хозяин во двор
И сам над собой произнес приговор.
О горе! скользнули пред ним воровато
На улицу полы чьего-то халата.
Он, значит, подслушан, и шах не простит.
Донос неотвратный в халате летит.
Должно быть, немало суждений крамольных
В тот вечер исторгли уста недовольных.
Должно быть, немало цветистых острот
Народ про владыку пустил в оборот.
Над людом, что был уличен в неприязни,
Шах начал с утра бесконечные казни.
И в гибели так был уверен бедняк,
Что отдал ишану последний медяк
И, к богу взывая в каморке молельной,
Там выдержал пост не дневной, а недельный.
В исходе недели, как хлопок бледна,
К несчастному с воплем вбежала жена:
— Вставай, выноси свои грешные кости,
Тебя дожидаются страшные гости! —
Но вместо безжалостных шаха служак,
Чей заткнут топор за кровавый кушак,
Он видит у дома сановников знатных,
Чьи бороды тонут в улыбках приятных,
Он видит — пред ним не тюремный осел,
А конь из сераля с седлом на престол.
И, вместо того чтоб вязать ему руки,
Пред ним изгибаются гости, как луки,
Сажают в седло и везут во дворец
Под крики зевак: — Милосердный творец! —
И входит он трепетно к шаху в обитель,
И сам обнимает его повелитель:
— О сын мой, ты будешь мой первый визирь,
В цветник превращу твоей жизни пустырь!
На днях я поддался лукавой причуде:
Узнать захотел я, что вымолвят люди
О шахе, что новый объявит побор,
Лютейший со всех незапамятных пор.
Я тайных гонцов разослал повсеместно,
И всё мне из их донесений известно.
Пролить замышляя на истину свет,
Аллаху торжественный дал я обет
Над тем простереть беспримерно щедроты,
Пред тем растворить как пред равным ворота,
Кто в ропоте всяческой подлой хулы
Меня, чьи поборы и впрямь тяжелы,
Беседуя тайно с женой иль со стенкой,
Почтит наиболее меткой оценкой.
Я слышал за эти истекшие дни
Немало отборной сплошной руготни,
И я не сказал бы, что столь уже нежен
Твой отзыв, что в сыщицком слоге отцежен.
Ты все-таки тоже на шаха клепал,
Ты шкурой ослиной меня обозвал,
Ты шаха сравнил с пожилым скорпионом
И с нужником, черною оспой клейменным,
И в нем же, затее предавшись пустой,
Ты сходство нашел с мериносной глистой.
Погудки ища величавой и четкой,
Навозу верблюда, больного чесоткой,
Меня ты мечтательно уподоблял
И даже в сердцах, говорят, уверял,
Что будто попал я в мир зла и измены
Сквозь задний проход полосатой гиены.
Но если все отзывы с этим сравнить,
Я должен их ниже, чем твой, расценить,
Я должен сказать беспристрастно и честно,
Что твой прозвучал наиболее лестно.
Все отзывы подданных нашей чалмы
Я должен сгноить на задворках тюрьмы,
Я должен — а их ведь четыреста тысяч —
Презреть их, чтоб твой лишь на мраморе высечь.
И если — учтя, что и ты зубоскал, —
Неслыханно всё же тебя я взыскал,
То этим и тем, что не послан на плаху,
Обязан ты клятве, что дал я Аллаху. —
23 июня 1950
Фантазия на ура-патриотическую тему[261]
Был полон зал. — Профессорский совет,
Цветник девиц, дородные мужчины,
В глазах — азартный блеск и смысла нет
Скрывать от общества его причины:
Доцент-докладчик выбрал как предмет
Приоритет по части матерщины
В аспекте вечных западных интриг
И в пользу русских очевидный сдвиг.
«Мы помним время, — он сказал со вздохом, —
Когда нас грабил всякий, кто хотел.
Немало чужепаспортным пройдохам
Досталось наших выдумок в удел.
Насчет идей нас обирали чохом.
Восток нищал, а Запад богател.
Мы на алтарь открытий жизни клали,
А нехристи патенты выбирали.
О да, не всё у нас изобрели:
Претендовать не станем мы, пожалуй,
На мантии, что носят короли,
На брюки галифэ и фрэнч лежалый.
Бифштекс и шницель, даже беф-були,
Хоть жарили и наших их кружала,
Признать мы можем детищем чужим,
Но матерщины мы не отдадим.
В ней выразились гений наш народный
И юмора народного черты,
С ней труд милей, с ней четче марш походный,
Погонщикам с ней легче гнать гурты;
Заслышав оборот ее свободный,
Уверенней вращаются болты;
Подспорье русские найдут везде в ней,
Она одна у города с деревней.
Чей клекот повелительный в груди,
Когда уста еще молчат, нам слышен?
Чье вечное “иди”, “иди”, “иди”,
От рынков до отшельничьих пустышен,
Волнует кровь застрявшим позади?
Кто заставляет краше спелых вишен
Ланиты дев и строки расцветать?
В чем, как не в ней, всей жизни рукоять?
Своим глагольным сверх-императивом
Приказывать нас учит этот клич,
Он поощреньем служит нерадивым,
Над ними свищет, как прилежный бич,
И сдабривает сочным лейтмотивом
Заокеанский суховатый спич,
Когда звучит он на известном стрите,
А мы аккомпанируем — “идите…”
На стройки наши возводя поклеп
И утверждая, что чужда им важность,
Расхваливают выскочки взахлеб
Коробок Бродвейских многоэтажность,
Но матерный российский небоскреб —
Его ведь породила не продажность,
И он как столп душевной чистоты
У нас растет растак и растуды.
И, тем не менее, нашлись такие,
Любители чужое пригребать,
В своем экспроприаторстве глухие
К оттенкам существительного “мать”,
Которым на него, пароль России,
С высокой колокольни наплевать,
Которые, с него снимая пенки,
Его пустили по своей расценке.
Продажных перьев неумолчный скрип
Ведет к тому, что первый материтель
Не кто иной, как якобы Эдип,
Что не случайно он кровосмеситель
(В гекзаметрах, мол, мата прототип),
А в “Синей Птице” даже Титиль-Митиль
У Метерлинка пачкают забор
Тем, что в раю напел им божий хор.
И, значит, мол, — обрядом матюганья
Не русским якобы обязан мир!
Спасемте же, друзья, от поруганья
Наш клич исконный! Западных проныр
Отвадимте! Повадка хулиганья
Их подмывает опоганить пир
Отечественной шутки, хватки, смётки,
Но им не рыскать в нашем околотке!
Бывает так, что местный Зигмунд Фрейд
(Не одного такого знаю хвата),
Психологический затеяв рейд,
Доказывать начнет витиевато,
Что лейтмотив наш — не мотив, не лейт,
А рудимент времен матриархата
И что, дудя в подобную свирель,
Мы вспоминаем нашу колыбель.
Бывает так, что горе-лексиколог,
Став расточать трудов своих дары,
Объявит, что циновка, то есть полог,
И грозный термин шахматной игры
Одним путем, хотя он явно долог,
Пришли на наши гумна и дворы
И обернувшись формой мата смачной,
Свой смысл укрыв под маскою трехзначной.
Патриотизма в этом ни на грош,
Вреднейшие тенденции тут скрыты,
Для вас финал не может быть хорош,
Не вылезть вам на площадные литы
Из предназначенных для вас галош,
Низкопоклонники-космополиты,
И если выражаться мы могли б,
На вас морской обрушился б загиб!
Излишне добавлять, что для печати
Не предназначен скромный наш доклад.
Быть может, кто другой прямей и сжатей
Расположил бы данных фактов ряд,
Но с чистым сердцем — не рыдая мя, мати,
В цинизме зрящее! — доказать я рад,
Хотя в своей мы скромности и скрытны,
Что мы и сквернословьи самобытны!»
Предупреждает автор данных строк,
Что сей доклад им лично изобретен,
Дабы достойный преподать урок
Поборникам естественных отметин,
Родной культуры светлый потолок
Стремящимся поднять над смрадом сплетен
И, воспевая даже дичь и глушь,
Пороть готовым всяческую чушь.
8–9 сентября 1950
Рыбки и якоря[262]
Под зыбью морских прибрежий
Есть рыбка «морской конек»,
В чьей кличке найдет приезжий
На сходство с конем намек.
И правда — совсем лошадка!
Отсюда намек возник:
Головки пряма посадка,
На гриву похож плавник.
Кто часто нырял в Артеке,
Но плавно, не с кувырком,
Тот мог, открывая веки,
Столкнуться с морским коньком.
Вода зеленей окрошки,
И в ней на дыбках, стоймя,
Пасутся коньки рыбешки,
Вниз хвостики устремя.
А хвостики — не простые:
Пружинками завитые,
Они — как спираль часов,
И их не видать концов.
Пловцы не ахти какие
Морские у нас коньки,
И хвостики их — тугие,
Как привязи из пеньки.
Обкрутится хвостик цепко
Вкруг стебля травы морской
И держит рыбешку крепко,
Вкушай, мол, «конек», покой!
Как только барашком пенным
Волненье начнет гулять,
Рыбешкам обыкновенным
На месте не устоять,
А наши меж тем «лошадки»
Качаются под водой
И в строгом стоят порядке,
Как саженцы над грядой.
Простое приспособленье,
Но крабам на удивленье,
И волны на всем скаку
Ничем не грозят «коньку»!
Где видели мы такое?
Обшаримте дно морское:
Твой хвостик, морской конек,
От якоря недалек!
След плаванья, схожий с ватой,
Дорогой бежит прямой,
А якорь наш крючковатый
Над каждой висит кормой.
Он лодке рыбачьей нужен,
Он с крейсером грозным дружен,
Он всем кораблям морским
В дороге необходим.
Вот маленький — он для лодки,
С ним справится мальчуган,
А вот на цепях лебедки
Чудовищный великан.
И тот и другой в болтанке,
Застигшей у берегов,
Начало кладут стоянке,
Нелишней для моряков.
Порой отдыхать полезно,
И, отдых винтам даря,
Нерезко, под гром железный,
Спускаются якоря.
Защитник родной державы,
Над глубью прибрежных вод,
Суровый и величавый,
Качается русский флот.
Под ним — табунок лошадок,
Рыбешек, жильцов морей:
Страшатся они повадок
Неведомых якорей…
О маленькие невежды,
Морские коньки на дне!
Наш якорь как знак надежды
Ныряет к своей родне.
В том нет никакой ошибки
— Шуршат про то вымпела, —
Что якорный хвостик рыбки
Природа изобрела.
8 ноября 1950
Улитки и коньки[263]
Садовые улитки
С жильем своим ползут
И все свои пожитки,
Быть может, в нем везут.
Пожитки — это шутка,
Действительность же в том,
Что скользкая малютка
Несет свой круглый дом.
И, если точно строго
В рассказе соблюсти,
Улитка-недотрога
Не думает ползти.
Об этом, как известно,
Учебники гласят:
Улитки повсеместно
По зелени скользят,
Скользят, топыря рожки,
А вовсе не ползут,
И домики по стежке
На спинках волокут.
Три яруса над спинкой,
Сужаясь, вознеслись,
И стынет, став тропинкой,
Серебряная слизь.
Улитка, вместе с дачей,
Катается, скользя,
А двигаться иначе
Ей даже и нельзя.
Ей служит слизь для смазки,
Как мало для машин:
Природные салазки
У этих молодчин!
И делают улитки
Из собственной слюны
Надежные калитки,
Круглее, чем блины,
И спит под их защитой,
Как телка за плетнем,
Кочевник знаменитый
В убежище своем.
Пойдемте-ка, ребята,
Зимою на каток:
Блестит щеголевато
Покрытый льдом поток.
Улитка спит под снегом
В уютном завитке,
А школьник занят бегом,
Резвиться на катке.
Пусть конькобежец прыткий,
Летит, об лед звеня, —
Медлительной улитке
Он близкая родня!
Невидимо родство их,
Ей не сравняться с ним,
Но связан ход обоих
Скольжением одним.
Под тяжестью подростка
Каточный тает лед.
Без этого — загвоздка:
Не двинешься вперед!
Вода здесь — в роли смазки,
В подмогу пареньку,
И ход отнюдь не тряский
Присущ его коньку.
Не финны, не норвежцы,
А русские — глади! —
Как чудо-конькобежцы,
Всех в мире впереди.
Но с маленькой улиткой,
Природы господин,
Ты общей связан ниткой
Под звон стальных пластин!
На то ты — сын природы.
Припомни же на льду
Родню, что лижет всходы
На грядках и в саду:
Вслед зимним дням суровым
Настанут лета дни,
А ты здесь добрым словом
Улитку помяни!
<1950–1951>
Метеорит и ангел[264]
«Ты с миром вдребезги разбитым
Расстался, звездный мой собрат,
И стал простым метеоритом,
Каких несметный мчится град
Как стадо вспугнутых оленей,
Чего ты сроду не видал,
Они по уйме направлений
Несут свой камень и металл».
Близ глыбы, ужасом объятой,
Перед лицом небесных сил,
Так спутник говорил крылатый,
Так ангел божий возгласил.
«Но кто ты, спутник, и откуда,
И до какого рубежа?» —
Метеорит, свидетель чуда,
Спросил крылатого, дрожа.
«К тебе, кто прежде был расплавлен,
Но в царство холода влеком,
Я не правителем приставлен,
А рядовым проводником.
С тобой лечу в кромешном мраке,
Тебя где надо передам.
Я <видманические> знаки
В тебе читаю по складам.
Но я читаю их от скуки,
Я слишком много их прочел,
А в пустоте не слышны звуки,
В ней даже камень не тяжел.
И потому моей задачей
Я тягочусь уже давно:
Мне почвы хочется горячей,
Меня манит ущелья дно.
Но я не действую вслепую,
Есть нашим странствиям предел:
Мне на планету голубую
Тебя доставить бог велел».
Он смолк, и часто думал камень,
Что видит цель перед собой,
Когда светила редкий пламень
Мелькал случайно голубой.
И улыбался ангел божий,
Приметив трепет кругляка:
«Они с планетой только схожи,
И нам не к ним наверняка.
Не к солнцу нас, великий Боже,
Твоя направила рука,
К песчинке черных бездорожий
Ещё дорога далека».
Но вот приблизились к песчинке
И врезались в воздушный слой.
И камень вздрогнул от заминки
И услыхал печальный вой.
А это сам он выл, сгорая
Над самым страшным из миров,
Когда сомнительного рая
Раздернул гложущий покров.
И только жалкие объедки
На землю выпали дождем,
Какие, в сущности, нередки,
Хотя немногие найдем.
И спутник, с трудным кончив делом,
Что выполнял не в первый раз,
Черкнул крылом, как совесть белым
И плохо видимым для нас.
7 января 1951
Два золотых (Сказка)[265]
Бедняк-туркмен три месяца не спал —
На байском поле хлопок поливал.
Все гряды вдоволь напоив водой,
Он получил в награду золотой.
Спеша домой с червонцем в кушаке,
Он вдруг нашел такой же на песке.
От радости ускорив втрое шаг,
Находку тоже сунул он в кушак.
А между тем, покуда несся он,
Вступили золотые в перезвон.
Он был рад звону, не поняв сперва,
Что слышит в нем туркменский слова.
Но понял вскоре: «Что еще за вздор!
Двух золотых я слышу разговор…
Велик Аллах! — монеты в кушаке
Судачат на туркменском языке!» —
Он тут же навзничь догадался лечь,
Чтоб лучше слышать двойственную речью
Но золотой, подобранный с песка,
Чья проповедь была, как брань, резка,
Уже успел свое договорить,
Не собираясь, видно, повторить.
Затаил дыханье водолей,
Когда в ответ, от имени полей,
Заговорил законный золотой,
Что был за пот получен пролитой:
«Владелец мой, — промолвил он, звеня, —
Прилежно спину гнул из-за меня.
Пылинки, не очищенной трудом,
В таком, как я, не сыщешь золотом.
А ты! — не джинном ли положен ты?
Чем ангельским облагорожен ты?
Не раз, быть может, джинн тебя ронял,
И ты базарных в грех вводил менял.
А если ты не кинут под размен,
Как на капкан приманка для гиен,
И о тебе горюет человек, —
Он, может быть, бедняга, из калек,
Он, может быть, сиротка иль вдова,
А может быть, имея сердце льва,
Врагов страны он в бегство обратил
И в золотом свой подвиг воплотил.
Я думаю, — мой честный господин,
Поняв, что выход у него один,
Тебя обратно кинет на песок,
Каков бы ни был темный твой исток». —
И на ноги вскочил бедняк-туркмен:
«Как мог попасть я к заблужденью в плен?!
Зачем владеть лукавым золотым?
Он будет горше, чем геенны дым.
Немедленно находку отшвырнуть!
Спокойствие душе своей вернуть!..»
Мозолистая грубая рука
Скользнула тут же в складки кушака
И вытащила оба золотых,
Как давеча, по-прежнему, немых;
Но сходственней двух зерен полевых,
Тождественней двух капель дождевых
Чеканные сверкнули двойники
Из ледяной трясущейся руки…
«Какой из двух?.. вот этот… нет другой!..
Заговори! душе верни покой!» —
Но оба диска тягостно молчат,
А как встряхнешь — бессмысленно бренчат!
И говорят, что можно с той поры
В Ташаузе, в Чарджоу, и в Мары
Увидеть иногда в базарный день
Раба сомнений явственную тень —
Царицу дыню, сладкую, как мед,
Она рукой прозрачной подберет
И золотой протянет продавцу,
Но, передумав, поднесет к лицу
И скажет: «Нет! — к нему пристал кусок!
Застрянет в горле купленный кусок…
Возьми другой! вот это капитал!
Ай нет… и к этому песок пристал…» —
И дыня остается на лотке,
И тень бредет с червонцами в руке
И видит мраморный истертый круг,
Где золотые пробуют на звук,
И говорит меняле-старику:
«Из двух один я в жертву обреку
И дам тебе, а ты определи —
В каком награда за полив земли…» —
Но сердится на пришлого старик:
— «Бездельник ты, я вижу, и шутник.
Уйди, уйди, напрасно ты залез
С такими просьбами под мой навес!» —
Бродячим псом шарахается тень,
Садится у мечети на ступень,
К неудовольствию господних слуг
Пугливо озирается вокруг,
И, как всегда, из призрачной руки
Чеканные сверкают двойники:
«Какой из двух?.. вот этот… нет другой!..
Заговори! Душе верни покой!» —
Но оба диска тягостно молчат,
А как встряхнешь — бессмысленно бренчат.
16–17 марта 1951
Жалоба[266]
Я наблюдал простого дикаря,
Который для таких же дикарей,
Покуда не затеплится заря,
Бубнил поэмы, тут же их творя,
И рифмы лил, как воду водолей.
И тот иль этот, воя, как шакал,
Тем взбадривал поэта своего.
А если не подвыли — он смолкал;
Так слушатель поэту помогал
Упрочивать таланта торжество…
И это ведь простые дикари,
А я, цивилизованный субъект,
Я слышу здесь — чего я ни твори! —
Лишь отклик прочищаемой ноздри
Да с ветрами прощающийся рект.
18 марта 1951
«Охотясь на пещерного медведя…»[267]
Охотясь на пещерного медведя,
По-моему и груб, и деловит,
Живя без дури, не блажа, не бредя,
Снов наяву не видел троглодит.
Но у костра, перед дневной добычей,
Присел однажды незнакомый гость,
Издав без слов какой-то щебет птичий
И грызть не став предложенную кость.
Окружности, кресты и закорючки
Он на земле тростинкой начертал
И что-то на ухо собаке-злючке,
Впервые растерявшейся, шептал
Перед красавицами яркой кучей,
Всю ночь прорыскав, навалил цветов
И девы наиболее пахучей
Оставил безответным страстный зов.
С тех пор он будущее городище
Своими странностями удивлял,
Растительной он лакомился пищей,
А мяса вовсе не употреблял.
Его рассматривали как святого,
…………………………………….
………………………………………….
………………………………………….
Как…………………………………..ядом,
Как новой жизни молодой побег.
А он был просто первым психопатом,
С каким столкнулся древний человек.
29 июня 1951
Он шел с войны[268]
Он шел с войны, он думал: «Я из многих.
Не предъявлю я требований строгих,
Не буду ждать ни славы, ни почета —
Важней найдется у страны забота.
Но, в силу свойств испытанного мною
И связанного с эдакой войною,
Везде, для всех, по всем, как будто, данным
Я буду собеседником желанным».
Вдвойне ошибся: и почет и славу
Везде и всюду он снискал по праву,
Но слов его не слушали как на зло:
«В зубах, голубчик, это всё навязло.
В зубах навязло, — говорили дома, —
По многим былям это нам знакомо.
Всё, кроме частностей, давно известно
И в общей сложности неинтересно».
20 июля 1951
«Жизнь у нас тревожна и бессонна…»[269]
Жизнь у нас тревожна и бессонна.
Кто мы все? Спортивная колонна.
Все мы вроде велосипедисты,
Мы в пыли, мы попросту нечисты.
Мы, надев дорожные доспехи,
Щелкаем пролеты, как орехи.
Мы на двухколесных самокатах
Едем, едем мимо сёл богатых.
Мы в поту и по-спортсменски тощи,
Прорезаем масличные рощи.
Пади влажны и сады тенисты —
Но несутся велосипедисты.
Давят грудь цивильные доспехи,
На столбах — бесчисленные вехи,
Нет возможности остановиться,
Оглянуться, охнуть, удивиться,
Сделать в книжке краткие пометки,
Плод сорвать, трепещущий на ветке,
Молоком снабдиться у молодок,
Ту иль эту взяв за подбородок.
Нам нестись, дистанций не считая,
С терпеливостью сынов Китая,
Сквозь бескрайней шири мелколесье,
На движеньи зиждя равновесье.
А иные валятся в канаву,
Путь счастливцам уступив по праву,
И лежат под тяжестью доспехов,
До заветной цели не доехав.
20 июля 1951