– Когда девичье сердце разбито, ничего не поделаешь, – говорила она, красноречиво жестикулируя руками и качая головой. – Во всём виноват этот австрийский дьявол Макс Виланд, будь он проклят! Джульетта любила его. Я думаю, что она и сейчас его любит, только не признаётся. Характер у неё непреклонный. Она из тех женщин, что дали бы убить себя любимому и ещё поцеловали бы ему при этом руку. У неё есть талант – о да! Гений в Италии не редкость. Он у здешних людей в крови, и мы этому не удивляемся. Лучше оставить всё как есть. Может, она и не счастлива, зато она спокойна. Любит свою работу, и мы можем как-то жить. Этого довольно, и нам всего хватает. А что касается Джульетты – женщина не заботится о славе, потеряв любовь.
И мне не удалось добиться от неё больше ничего. У неё, однако, имелось прекрасное чувство юмора, как я узнал, и она полностью сознавала мошенничество Неемии П. Хоскинса, но она не могла видеть, как это влияло на её дочь. По личной просьбе Джульетты я воздерживался от любого вмешательства в успешные дела Неемии и его растущую популярность. Он превратился в настоящего «льва искусства» в этом сезоне в Риме и развлекал всё посольство за чаем. «Дафну» приобрёл по назначенной им цене один из его богатейших сограждан (бывший землекоп, который теперь содержал целый штат секретарей и скупал исторические земли Англии), который аккуратно повесил полотно в самом надёжном месте своей картинной галереи и называл Хоскинса американским Рафаэлем.
А пока по моей просьбе Джульетта Марчини пишет картину, которую попытается показать одному из лучших оценщиков Парижа; и, судя по её задумке, думаю, что через пару лет Неемия П. Хоскинс навсегда лишится своей исключительной техники, в то время как Джульетта Марчини выплывет наружу, чтобы, несомненно, получить обычную долю обвинений и насмешек в награду за свою работу, принадлежащую руке женщины, вместо аплодисментов, что так часто срывают посредственные работы претенциозных мошенников. По правде, порой кажется, что в этом мире лучше быть мужчиной-обманщиком, чем честной женщиной. А по поводу американских художников в Риме, широко известно, как много из них пользуется мимолётной, головокружительной славой «гения», которая внезапно испаряется, потому что одарённый итальянец, игравший роль призрака за кулисами, умирал, или переезжал, или решался наконец создать себе собственное имя. Подобный стремительный и, очевидно, таинственный провал постиг и карьеру некоего Макса Виланда, о ком венецианские журналисты то и дело вспоминали с упрёком и разочарованием. Его великая картина, говорят они о «Барбери», заставила мир искусства ожидать от него работ высочайшего уровня, но, странное дело, с тех пор он не создал ничего, заслуживающего внимания критиков; Джульетте это хорошо известно, но она молчит, а внутри себя, конечно, переживает гораздо больше, чем радуется успешности того, кто заполучил причитавшуюся ей славу.
– Быть осуждённой и непонятой, – говорит она, – разве это для женщины приятно? Выделиться в качестве преступницы и заслужить ревностные подозрения и ненависть – разве оно того стоит? Сомневаюсь. Если уж лавру суждено вырасти из человеческого сердца, то я полагаю, что это не должно быть болезненным.
И даже сейчас, пока спокойно работает над своей новой картиной, она говорит мне, что вполне довольна своей жизнью и намного счастливее, чем была бы, обладая славой. Через некоторое время Неемия П. Хоскинс, «американский Рафаэль», взлетел на вершину славы, завладев не своим гением и сложив в карман деньги за работу, которой он не создавал; и никогда ещё он не был столь блистателен, столь грандиозен и убедителен, чем когда в окружении восхищённых друзей он самодовольно рассуждал на тему всеобщей ошибки – признания «женщины в искусстве»!
Дама с гвоздикамиСон или наваждение?
Впервые я увидел её в Лувре – или, точнее, её картину. Её написал Греза, как мне сказали; но имя этого художника едва ли меня заинтересовало – моё внимание было поглощено самой женщиной, которая взирала на меня с бессловесного холста с такой спокойной улыбкой на лице и с таким огненным букетом гвоздик, приколотым к груди. Я почувствовал, что знал её. Кроме того, некое странное притяжение в её взгляде зачаровывало меня. Она словно бы говорила: «Подожди, я расскажу тебе всё!» Слабый румянец окрашивал её щёки – узел прекрасных волос лежал в беспорядке на её непокрытой груди. И, несомненно, – или я задремал? – мне почудился аромат гвоздик в воздухе. Я очнулся от воспоминаний, лёгкая дрожь пробежала по телу. Я повернулся, чтобы уйти. Художник с огромным мольбертом и принадлежностями для рисования в руках подошёл ко мне как раз в тот момент и, остановившись напротив картины, начал писать с неё копию. Я недолго понаблюдал за его работой: мазки его были уверенные, глаз меткий; но я знал, даже не видя ещё законченной картины, что было нечто едва заметное в изображении, чего он со всем своим умением никогда не смог бы передать так, как это сделал Греза, – если только Греза и в самом деле был автором картины, в чём я ни тогда, ни сейчас не уверен. Я побрёл прочь.
На пороге комнаты я обернулся. Да! оно точно присутствовало там – это неуловимое, странное, молящее выражение, которое, казалось, молчаливо призывало меня; эта полудикая и всё же нежная улыбка, что безмолвно выражала целый букет чувств. Нечто вроде тревоги зародилось во мне – предчувствие зла, которого я не мог понять, – и, разозлившись на собственные глупые фантазии, я поспешно спустился вниз по широкой лестнице, ведущей прочь из картинной галереи, и направился через красивый зал с древними скульптурами, в котором стоял до дерзости прекрасный Аполлон Бельведерский и известная по всему миру Артемида.
Солнце ярко светило; многочисленные толпы людей сновали туда-сюда. Вдруг сердце моё яростно подпрыгнуло в груди, и я резко остановился, поражённый и в замешательстве. Кто это сидел на скамье рядом с Артемидой за чтением? Кто, если не эта дама с картины, одетая в белое, со слегка опущенной головой и с гвоздиками в руке? Я с тревогой приблизился к ней. Как только мои шаги прозвучали эхом, отдаваясь от мраморного пола, она подняла взгляд; её серо-зелёные глаза встретились с моими в той печальной улыбке, что выражала такую неописуемую скорбь.
Сквозь смущение разума я отметил её бледность и неземную изящность черт лица и фигуры – шляпы она не носила, и плечи и шея её оставались открытыми. Поражённый такой необычностью, я гадал, замечали ли окружающие люди её дезабилье. Я вопросительно огляделся вокруг – ни один прохожий не поворачивал головы в нашем направлении! И всё же наряд дамы определённо был достаточно странным, чтобы привлекать внимание. Холодная дрожь пробежала по моему телу – неужели лишь я один видел её сидящей здесь?
Эта мысль так потрясла меня, что я невольно вскрикнул, и в следующую секунду скамья передо мной была уже пуста – удивительная дама исчезла, и ни следа не осталось, кроме яркого нежного аромата от её гвоздик! С трепетом в сердце я поспешил прочь из Лувра и почувствовал себя довольным, лишь оказавшись на ярких улицах Парижа, заполненных нетерпеливыми, толкающимися людьми, которые все торопились по своим делам. Я взял экипаж и быстро помчался в «Гранд Отель», где остановился с компанией друзей. Я не стал рассказывать о необычном происшествии со мной, я даже не стал упоминать о картине, которая столь странным образом повлияла на меня. Наш блестящий образ жизни, постоянные перемены и активность вскоре рассеяли моё нервное напряжение; и хотя порой воспоминание об этом возвращалось ко мне, я старался не думать об этом предмете. Прошло десять или двенадцать дней, и однажды ночью все мы отправились во Французский театр – то был первый вечер в моей жизни, когда я оказался в странном положении зрителя постановки, не зная её названия и даже не понимая смысла. Я осознавал лишь одно, а именно, что дама с гвоздиками сидела в ложе напротив, пристально глядя на меня. Она была одна; наряд не изменился. Я обратился шёпотом к одному своему товарищу:
– Вы видите вон ту женщину напротив, в белом и с алыми гвоздиками на платье?
Мой друг посмотрел, покачал головой и ответил:
– Нет, где она сидит?
– Прямо напротив! – повторил я ещё более взволнованным тоном. – Вы, конечно же, можете видеть её! Она ведь одна в этой огромной ложе.
Мой друг с удивлением повернулся ко мне.
– Вы, должно быть, задремали, друг мой! Эта огромная ложа совершенно пуста.
Пуста – я отлично это знал! Но, выдавив улыбку, я сказал, что ошибся, что дама уже ушла, и таким образом сменил тему.
Но в продолжение всего вечера, хоть я и притворялся, что смотрел на сцену, глаза мои постоянно обращались к месту, где сидела она, так спокойно, не спуская с меня своего пристального печального взгляда. Теперь в её наряде появилось одно дополнение – веер, который издали казался выполненным из старинного пожелтевшего кружева, натянутого на палочки из филигранного серебра. Она беспечно им обмахивалась, медленно покачивая из стороны в сторону с каким-то мечтательным, задумчивым видом; и снова она улыбалась этой своей грустной, смиренной улыбкой, которая хоть и намекала на многое, но ни о чём конкретном не говорила. Когда мы поднялись, чтобы уходить, дама с гвоздиками тоже встала и, обернув кружевную шаль вокруг головы, испарилась. Впоследствии я заметил её скользившей через один из холлов; она казалась такой лёгкой и прозрачной, словно ребёнок, такой одинокой в толкавшейся яркой толпе, что сердце моё потянулось к ней с какой-то нереальной нежностью. «Является ли она только бестелесным призраком, – размышлял я, – или видением, вызванным во мне каким-то расстройством рассудка, я не знаю; но она кажется такой печальной, что даже если она – лишь сон, мне жаль её!»
Такие мысли крутились у меня в голове, когда я в компании друзей дошёл до входной двери театра. Прикосновение к плечу меня испугало – бледная маленькая рука, сжимавшая букет гвоздик, около мгновения была там, а затем исчезла. Я был несколько обескуражен этим случаем, но чувства мои не имели ничего общего со страхом. Я обрёл уверенность в том, что этот образ преследовал меня по какой-то причине, и я решил не поддаваться глупому страху, а спокойно ждать развития событий, которые со временем, я был уверен, всё мне объяснят.