янно то исчезал, то появлялся, но главным образом из-за того, что и другие меня звали, и к ним-то, то к одному, то к другому, растерянно и беспорядочно стремилась моя душа. Это и поля, матово белеющие росой, и звери, которые, наскучив бродить, готовились к ночлегу, и море, о котором я умолчу, и острая линия вершин, и небо, на котором — я не видел их, но уже угадывал — дрожат первые звёзды, и моя рука на колене, и прежде всего — путник, А или Б, не помню, безропотно идущий домой. Да, это и моя рука, колено чувствовало, как она дрожит, а глаза видели только запястье, сильно вздувшиеся вены и мертвенно-бледный ряд костяшек. Но не об этом, не о моей руке я хочу говорить сейчас, всему своё время, а об А или Б, возвращающемся в город, который он перед этим покинул. Не было ли в его манерах чего-то типично городского? Он шёл с непокрытой головой, на ногах пляжные туфли, во рту сигара. Он двигался с ленивой праздностью, которая, верно это или нет, казалась мне значительной. Эта праздность ничего не доказывала, но ничего и не опровергала. Возможно, он пришёл издалека, возможно, с другого конца острова, и приближался к этому городу впервые или возвращался в него после долгого отсутствия. За ним плелась собачонка, кажется, шпиц, точно не знаю. Я не был уверен даже тогда, не уверен и сейчас, впрочем, об этом я почти не думал. Собачонка шла за ним побито, как ходят только шпицы, — останавливалась, медленно кружила, замирала и потом, догнав его, начинала всё сначала. Если у шпица запор — значит, он здоров. И вот наступил момент, заранее предустановленный, если вам угодно, я не возражаю, когда этот джентльмен обернулся, подхватил маленькую тварь на руки, вынул изо рта сигару и уткнулся лицом в рыжую шерсть. Несомненно, он был джентльмен. Да, и это был рыжий шпиц, чем меньше я об этом думаю, тем больше в этом уверен. И тем не менее. Но пришёл ли он издалека — с непокрытой головой, на ногах пляжные туфли, во рту сигара, и этот шпиц, который плетётся за ним? Не вышел ли он просто за крепостной вал прогулять после сытною обеда собаку и прогуляться самому, помечтать в такую прекрасную погоду, попускать ветры, как это любят делать горожане? Но разве во рту у него, в самом деле, была сигара, а не пенковая трубка, а на ногах пляжные туфли, а не покрытые пылью разваливающиеся сапоги, и разве собака эта не могла быть бродячей, одной из тех. что берёшь на руки из жалости или потому, что бредёшь уже долго и нет у тебя других попутчиков, кроме, бесконечных дорог, щебня, песка, болот и вереска, кроме всей этой природы вокруг тебя, отвечающей перед другим «удом, кроме вот такого же ссыльного, как ты, попадающегося навстречу слишком редко, — ты хочешь его остановить, обнять, вдохнуть его запах, накормить, но проходишь мимо, враждебно глядя на него, боясь его фамильярности? Так продолжается до того дня, пока не покинет тебя вся твоя выдержка в этом мире, где ты безоружен, и ты хватаешь тогда первую попавшуюся шавку, берёшь её на руки и несёшь ровно столько, сколько надо, чтобы она полюбила тебя, а ты — её, после чего отбрасываешь прочь. Пожалуй, несмотря на свой внешний вид, он дошёл уже до такого состояния. Он исчез, голова его была опущена на грудь, в руке он держал дымящийся предмет. Сейчас попробую объяснить. От исчезающих предметов я всегда вовремя отворачиваюсь. Наблюдать, как они скрываются из вида? — нет, это я не могу, не мог. Именно в этом смысле он исчез. Думая о нём, я отвернулся и сказал: Он убывает, убывает. Я понимал, что я сказал. Я мог бы догнать его, несмотря на то, что я — калека. Надо было только захотеть. Но я не стал догонять его как раз потому, что хотел этого. Встать, спуститься на дорогу, ковыляя, броситься за ним, окликнуть, что могло быть легче? Он услышит мои крики, обернётся, подождет меня. Я побегу к нему, побегу к его собаке и, тяжело дыша, остановлюсь, опираясь на костыли. Он немного напуган, ему немного жаль меня, я вызываю в нём отвращение. Смотреть на меня не совсем приятно, пахну я нехорошо. Что мне угодно? А-а этот тон мне знаком, в нём и жалость, и страх, и отвращение. Я хочу как можно лучше рассмотреть собаку, рассмотреть человека, узнать, что он курит, осмотреть обувь, выяснить и кое-что другое. Он добр, он рассказывает мне и то, и это, и прочее, откуда идёт, куда направляется. Я верю ему, я знаю, это мой единственный шанс, я верю всему, что он говорит, я так долго не верил в своей жизни, что сейчас жадно проглатываю всё подряд. Сейчас мне пусть только рассказывают, но я доходил до этого столь долго, что не уверен, так ли это. И вот я уже кое-что знаю, знаю кое-что о нём, знаю то, чего раньше не знал, то, что жаждал узнать, то, о чём никогда и не думал. Какое красноречие! Я могу далее узнать его профессию, я так интересуюсь профессиями. И подумать только, я пытаюсь не говорить о себе. Ещё минута — и я заговорю о коровах, о небе, вот увидите. Увы, ему пора уходить, он спешит. Только что он никуда не спешил, продвигался лениво и праздно, я говорил уже об этом, но каких-то три минуты общения со мной, и он уже спешит, он должен спешить. Я верю ему. И снова я остаюсь, не скажу один, на меня это не похоже, но как бы это сказать, не знаю, быть может, опять с самим собой, нет, я не покидал себя, свободным, да, я не знаю, что это значит, но именно это слово подходит, свободным делать что, не делать ничего, знать, но что, законы сознания, возможно, моего сознания, что вода, например, поднимается по мере того, как в ней тонешь, и что лучше, по крайней мере не хуже, зачёркивать написанные слова, а не писать на полях, не вписывать в дырочки букв до тех пор, пока всё не потеряет смысл, не станет одинаковым, а то призрачное, что было написано, не окажется тем, что оно есть — бессмысленным, бессловесным, безысходным. Так что, несомненно, я сделал лучше, по крайней мере не хуже, что не сдвинулся со своею наблюдательного поста. Но вместо того, чтобы наблюдать, я позволил себе слабость и мысленно вернулся к тому, другому, к человеку с палкой. И снова началось бормотание. Восстанавливать тишину — привилегия окружающих нас предметов. Я сказал: Кто знает, не вышел ли он просто подышать воздухом, расслабиться, размять ноги, охладить разгорячённую голову, отогнав кровь к ногам, и в результате — хорошо выспаться, радостно проснуться, счастливо встретить утро? И не было ли у него за спиной котомки? Но его походка, то, как он беспокойно озирался, палка в руках — разве подтверждают они предположение о небольшом променаде? А как же быть со шляпой, шляпой горожанина, старомодной шляпой горожанина, которую малейший порыв ветра мог сорвать и унести. Если, конечно, не удерживала её под подбородком верёвочка или резинка. Я снял с себя шляпу и осмотрел её. Шляпа моя крепилась, всегда крепилась, к петлице, всегда к одной и той же, в любую погоду, кренилась длинным шнурком. И я всё ещё жив. Приятно это знать. Я высоко поднял руку со шляпой и сделал несколько пассов. Проделывая их, я наблюдал за лацканом пальто и видел, как он поднимался и опускался. Сейчас я понимаю, почему я никогда не носил в петлице цветка, хотя её хватило бы и для целого букета. Петлица была предназначена для шляпы. Цветком я украшал шляпу. Но не о шляпе и пальто надеюсь я говорить сейчас, это было бы преждевременно. Несомненно, я поговорю о них позже, когда придёт время составлять опись моего имущества. Если только к тому времени я не растеряю все свои вещи. Но и потерянные, они займут своё место в описи моего имущества. Впрочем, я спокоен, я их не потеряю. Не потеряю и костыли, костыли я не потеряю. Хотя может наступить день, когда я их отброшу. В тот день я буду находиться на вершине или на склоне огромной возвышенности, ибо только оттуда смогу я видеть так далеко, за самый горизонт, так близко, под моей рукой, видеть почти всё, видеть движущееся и неподвижное. Откуда здесь такая возвышенность, если по земле идёт только мелкая рябь? И я, что делаю здесь я, зачем я пришёл? Существуют вопросы, на которые надо попытаться ответить. Хотя не следует относиться к ним серьёзно. В природе, очевидно, всего понемногу, и чудеса природы — обычны. Наверное, я спутал разные события и разные времена, это глубокая мысль, ведь я нахожусь на самой глубине, на самом дне моей жизни, нет-нет, не на самом, где-то между пеной и илом. Вероятно, А я видел некогда в одном месте, Б — в другом месте и в другое время, а скала и я — это уже третье, и так далее и далее, пока не припомнишь всё — и коров, и небо, и море, и горы. Нет, этого не может быть! Но я не стану лгать, я легко могу в это поверить. Неважно, впрочем, неважно, не будем на этом останавливаться, а будем считать, что возникло всё от скуки, которую мы разукрашиваем до тех пор, пока в глазах не потемнеет. И наверняка только то, что в эту ночь человек с палкой мимо меня больше не проходил. Я бы услышал. Не говорю: я бы увидел его, — а говорю: услышал бы. Сплю я мало и только днём. Нет, нет, так было не всегда, за мою бесконечную жизнь я перепробовал все виды спячки, но в то время, о котором я веду речь, я обычно дремал днём и, более того, утром. Не говорите мне о луне, в моей ночи луны не бывает, и если порой я упоминаю о звёздах, это невзначай. И я могу заявить, что ни звуки тяжёлых неуверенных шагов, ни дрожание земли под ударами его палки не вплелись в шумы той ночи. Как всё же приятно, после столь долгих сомнений, обрести наконец уверенность в своих первых впечатлениях. Может быть, именно эта уверенность смягчает страх перед кончиной. Но я вовсе не так безупречен, хочу сказать, не так уверен в своём первом впечатлении о — подождите — Б. Ибо перед самым рассветом мимо прогрохотали повозки и телеги, гружённые фруктами, яйцами, маслом и сыром, они направлялись на рынок, и не исключено, что в одной из них находился Б, побеждённый усталостью, унынием, а то и смертью. Он мог также вернуться в город другой дорогой, слишком отдалённой, чтобы я услышал, его шаги, или узкими полевыми тропками, сминая молчаливую траву, ступая по молчаливой земле. Но вот наконец я и выбрался из той далёкой ночи, распавшейся на шорохи моего маленького мира, с его непременной путаницей, и на такие отличные (такие отличные?) от них шорохи всего того, что оживает вместе с закатом солнца и на рассвете умирает. И никогда не раздастся в ней человеческий голос, лишь тщетно и жалобно мычат проходящим мимо крестьянам неподоенные коровы. Ни А, ни Б я больше не видел. Возможно, когда-нибудь увижу снова. Но узнаю ли их? И что это значит, увидеть и увидеть снова? Секунда молчания, похожая на ту, когда дирижёр стучит палочкой по пюпитру, поднимает руки, прежде чем слить воедино лавину звуков. И вот уже далеко и дым, и палки, и живое тело, и волосы, и разнесённое по вечеру безумное желание найти собрата. Я умею собирать эти лоскутья, чтобы прикрыть ими свой стыд. Интересно, что это значит. Впрочем, не вечно же мне будет интересно. Но раз уж я сказал о безумном желании найти собрата, позвольте сообщить, что, проснувшись между одиннадцатью и полуднем (сразу по пробуждении я услышал звон колоколов, который напоминал о Воплощении), я решил навестить свою мать. Прежде чем решиться навестить эту женщину, мне понадобилось изыскать настоятельную причину (ибо я не знал, что делать и куда идти), после чего становилось детской игрой, игрой единственного ребёнка, вбивать себе в голову эту причину до тех пор, пока она не выбьет из неё все прочие намерения, и я не задрожу от одной мысли, что мне помешают отправиться туда, я имею в виду к моей матери, сейчас же, немедленно. В результате я поднялся,