Едва Шеремет отстал, Василий спросил Тютчева:
— Что там у них, в Орде, нынче?
— В Тохтамышевом обозе и мои люди прибыли, да ведь не поспел расспросить: не мог сразу отозвать их от обоза.
— Тимур этот нынче в походе. Далеко пошел. Надо б позорчей вглядеться, каковы там дела, ведь они с тылу у Орды, от них Орда либо крепче, либо слабже.
— Там мои люди сидят, шлют вести при случаях.
— Каковы люди-то?
— Люди ремесленные, торговые. Есть и в Гургене, и в Букаре, и в самом ихнем Сумарканте. А передают через Гурген: там наши торгуют.
— О войне, о походе, обо всяком этаком вестей у нас довольно. А вот чему они учены, в чем ихняя душа, этого не ведаем. Чего ради народ воинствует?
— Ради чего? Хан небось заради добыч, а народ заради послушания.
— Не то, не про то говоришь. Народ виден, когда созидает, а не когда рушит. В чем их созидание?
— Таких вестей нам не шлют.
— Про то и говорю. Надо заслать туда людей, чтоб уразумели разум того народа.
— Таких людей походя не изыщешь.
— Изыщи. И чтоб языку ихнему был знаком. И чтоб знанием и разумением был крепок, дабы, вглядевшись, изъяснил бы нам суть знаний их, каков их разум и помыслы. Ась?
— Меж купцов таких не видать. Язык разумеют, да книг не чтут; другие книгочеи есть, да чужих языков не ведают.
— А ищи не промеж купцов, не по сермягам. Прикинь по боярским хоромам, по монастырским кельям.
— По монастырям? — вдруг встрепенулся Тютчев. — Надо помыслить!
— Сыщи, Тютчев. Да вскоре. Да и не одного. Стезя там негладкая. Один споткнется, другой пройдет, третий дале того достигнет. Велика будет честь, кому это дело дастся. Ищи. А к ханше надежных служанок приставь, порасслухать обо всех ихних суетах, оказиях, думах. Ханша у Тохтамыша в любви, он ей высказывал тайные думы. Сама тож нагляделась на все нынешние Тохтамышевы затеи, да и на Едигеевы доблести. Бабы, как разговорятся, сами не смыслят, что несут: бывает, мусор накидают, да вперемежку с жемчугом. Сумей разберись. А Тохтамышевым вьюношкам наставников отбери с разумом, чтоб вьюноши внимали им, а потом и вьюноши наставникам свое скажут. Тоже и промежду ордынцев, как на гостином дворе заскучают, много всего скажется. Но Орда нам давно вся насквозь видна. А ты порассуди поскорее об смышленых людях, да и отважных, чтоб в Тимурову даль заслать.
Тютчев пошел через сени к крыльцу, а Василий — в Малую палату, где слушал бояр и рядил суд, когда тяжелыми, но поспешными шагами, возбужденный, его нагнал вернувшийся Тютчев.
— Государь! Дозволь в ту Тимурову глухомань заслать верного человека.
— Нашел?
— От сердца своего, для ради отечества, на поклон Москве.
— Ась!
— Самого мне кровного, как себя самого. Как на подвиг.
— То и есть подвиг. Не в том честь, чтобы сгоряча против вражьего копья грудь выставить. Крепче есть подвиг, что исподволь, в молчании, изо дня в день супротив копий, промежду мечей, как на Голгофу, восходит. Великий подвиг! Может, не ведом никому останется, но без тех незримых не бывает зримого подвига. Бывает, слава одному достанется, но честь — им всем поровну, и тем, что победу трубят, и тем, что молча ее готовили.
Василий замолчал и шел, ожидая, чтоб Тютчев сказал сам.
— Знаю, государь, истинно как на Голгофу. Меньшого брата. Он на послухе в Троице. Язык разумеет. Грамоте учен. В иконописании сведущ. Духом тверд. Млад годами, но духом тверд.
— Брата? Этак ты и сам будешь причастен подвигу.
— Не ради чести. Ради Москвы, государь.
— Теперь, Тютчев, дай мне поразмыслить. Приму ли твой вклад? Отца твоего память чтя, вправе ли буду этакой вклад взять?
— Государь! Отцова честь отцу останется. Он Москве служил своею силой. А куда ж нам свою силу дать, как не тому ж делу! Не честь отцовой честью покрываться, честь себе каждый сам добывает, за свою силу, за свои дела, а не за отцовскую, не за братнюю честь.
— Горячишься! Я поразмыслю, вправе ли буду…
Молча вошел он, сопутствуемый Тютчевым, в палату. Ожидавшие на скамьях бояре поднялись.
Тут, чтобы больше не томить Тютчева, негромко ответил ему:
— Так решим: закажи в Чудовом монастыре нонче после вечерни панихиду по отцу твоему. Я сам приду, помолюсь с тобой об упокоении раба божьего Захарии. Авось он внемлет нам. А завтра после обедни отслужи молебен о здравии брата твоего да съезди за ним в Троицу. Ась? Как имя-то брату?
— Елизарий.
— Эна какое!..
И вдруг все дрогнули: палата раскололась от грохота и звона.
Все глянули на небольшое полукруглое окно, где на мелкие осколки разлетелось толстое венецийское стекло от удара подтаявшей и сорвавшейся огромной сосульки.
— Вишь, пригревает солнышко! — облегченно усмехнулся Василий.
А в палату через пробоину вкатывались волны свежего, влажного, пропахшего проталинами ветра.
Весеннее утро в степи за Новым Сараем затеплилось после ночного дождя в сыром тумане. Пасмурное утро.
С дощатых крыш татарского караван-сарая капельками скатывались остатки дождя. Под мокрой соломой, застилавшей двор, еще похрустывала мерзлая земля. Под невысоким широким навесом разные лошади, заседланные и расседланные, грызли набросанное к их мордам сено, помахивали хвостами, хотя до оводов было еще далеко. Били землю копытами, чтобы разбудить застоявшиеся ноги, и снова привередливо наклонялись к сену.
Из копны, накиданной в самый угол, протянулись обутые в желтые сапоги ноги лежавшего под сеном человека, когда в двор въехало пятеро ордынских воинов в бараньих треухах на головах, опоясанных широкими ремнями поверх бурых чекменей, с кривыми саблями, высоко пристегнутыми к поясам.
Солома заглушила топот лошадей, и въезд их был едва слышен, но две ноги в сапогах тихо втянулись под сено.
Четверо, придерживая колчаны, закинутые за спины, вошли в приземистую избу, а пятый, тоже спешившись, охаживал запыхавшихся лошадей, маленькой ладонью поглаживая и похлестывая их то по плечам, то по крупам. Видно, прискакали издалека и торопились — лошади дышали устало и горячо, пар дыхания вылетал облачками в холодный воздух.
Через незакрытую дверь слышны были крикливые голоса, и человек под сеном уловил свое имя.
Копна мгновенно отвалилась в сторону, длинный стремительный человек вскочил, не стряхивая сенной трухи, облепившей его, подскочил к небольшому мышастому коню, мгновенно взнуздал, сдернув с крюка цепочку, вскочил в седло и напрямик между прибывшими лошадьми проскакал к воротам. Возле того воина, что толокся с лошадьми у распахнутых ворот.
Воин крикнул испуганно и удивленно:
— Эй! А шапку-то позабыл!
Но, ожегши его плеткой по скуле, всадник с бритой головой, помахивая по ветру тугой, как кошачий хвост, монгольской косой на макушке, уже перемахивая на просторе через канавки, подтаявшие сугробы и лужи, мчался по обнажившемуся полю к недалекому лесу.
Воин, прижав ладонь к скуле, кричал, оборотясь к избе:
— Эй! Не иначе как Тохтамыш-хан. Эна. Эна скачет!..
А Тохтамыш скачет, длинный, на маленькой лошадке с обвязанными тряпицами задними ногами: видно, лошадка засекает, когда скачет. Но, знать, хороша, если, еще когда владел большими табунами, выбрал эту, засечную.
Ему кажется, что он летит, наклонившись вперед, но, как знак погони, его с девичьим стоном обогнала стрела и, вонзившись в кочку, качается.
Погоня. Но лес уже близок. Еще одна стрела вонзилась в березу, едва он ворвался в лес, проскакивая между стволами.
Он скачет между деревьями, продирается сквозь кусты. Погоня на усталых конях замешкалась.
То пригибаясь под ветками, то почти прижимаясь к шее коня, когда ветки низки, он поглядывает по сторонам, но торопится забраться в чащу поглубже, где порозовевшие кустарники закрывают его.
Чуть подальше есть вправо лесная дорога. Она приметна и выйдет к селенью. Зная ее, он сворачивает влево, где непролазна чащоба, где нагромоздился, ощерившись, бурелом. Конь послушно обходит пни и валежник, кое-где перемахивает через скользкие стволы. Дальше проезда нет.
Тохтамыш спешивается, берет коня под уздцы, и они идут рядом через тесные пролазы между деревьями, пока наконец не добираются до ручейка.
Талая вода струится поверх льда.
Напились оба.
Поднялся в седло. Поехал по ручью: здесь и ветки выше и не надо перебираться через валежник. Лишь изредка путь преграждали стволы деревьев, упавших поперек ручья.
Остановился, прислушался к гулкой тишине леса. Как и надеялся, погоня ушла вправо по дороге к селенью: не догадались, что хан мог свернуть в непролазную глушь, в овраги, куда и летом боязно заходить.
Перехитрил: любой менее осторожный беглец поскакал бы так, приманчивой дорогой.
Он потрепал лошадь по шее и мигом въехал на некрутое взгорье, откуда выехал на небольшую поляну.
На краю поляны в светлом березняке вросшая в землю приземистая изба молчала.
Тохтамыш спешился, стреножил коня и пустил попастись по молодой первой поросли. Сам, неслышно, как лесной охотник, ступая по сырой земле, подошел к двери. Одинокий старик в длинной, по щиколотку, рубахе отворил дверь.
Он издавна знал этого старика, но не видел его давно, со времен, когда был могущественным ханом. Тогда они с сыном старика заезжали сюда отдохнуть с охоты.
Старик поклонился, обрадовавшись было, но, видя, что Тохтамыш один, побледнел.
— Сына ждешь?
— Давно вестей нету, высокий хан.
— Батыр! Воин. Бесстрашен. Дерзок. Ко врагу немилостив.
Слыша, как скупой на похвалу хан столь хвалит его сына, старик понял, что сына нет: живых этот хан никогда не хвалил, славил только павших.
Отступив в глубь избы, старик впустил Тохтамыша, показал место, где сесть, и вскоре постелил перед ним покрытую заплатками скатерть.
Спустившись в погреб, старик откопал глиняный кувшин с вином и принес хану.
— Сына ждал. Приготовил и берег. Хотел поставить к его приезду.
Тохтамыш не сказал, что сын еще придет.