– Ох, ты, вся Первомайка помнит, кто ходил с кружкой на Осоавиахим! – сжав кулачки, кричала Вырикова, так и пронзая ненавистную острыми косичками.
Они едва не полезли в драку. Их развели и подержали сутки под арестом. Потом их порознь снова вызвали к вахтмайстеру Балдеру. Схватив за руку сначала Вырикову, а потом точно так же Лядскую, Кулешов каждой шипел одно и то же:
– Будешь еще ангела из себя строить! Говори, кто состоит в организации!
И Вырикова, а потом Лядская, заливаясь слезами и клянясь, что они не только не состоят в организации, а всю жизнь ненавидели большевиков, так же как большевики их, назвали всех комсомольцев и всех видных ребят, которые остались на Первомайке и в поселке Краснодон. Они прекрасно знали своих товарищей по школе и по месту жительства, кто нес общественную работу, кто как настроен, и каждая назвала десятка по два фамилий, которые довольно точно определяли круг молодежи, связанной с «Молодой гвардией».
Вахтмайстер Балдер, свирепо вращая глазами, сказал каждой из них, что он не верит в ее непричастность к организации и должен предать ее наряду с выданными ею преступниками страшным мучениям. Но он жалеет ее, есть выход из положения…
Вырикова и Лядская были выпущены из тюрьмы одновременно, каждая не зная, но предполагая, что другая тоже не вышла чистенькой. Им положено было жалованье по двадцать три марки в месяц. Они сунули друг другу деревянные руки, как если бы между ними ничего не было.
– Дешево отделались, – сказала Вырикова. – Заходи как-нибудь.
– Уж правда, что дешево, как-нибудь зайду, – сказала Лядская.
И они разошлись.
Первые дни после ареста Земнухова и его товарищей по клубу Уля не ночевала дома.
Была какая-то странная закономерность в арестах, каждый из которых немедленно становился известным на Первомайке. Арестовали сначала родителей тех членов штаба, кто ушел из города. Потом арестовали родителей Арутюнянца, Сафонова и Левашова, то есть тех ребят, близких к штабу, кто тоже ушел из города.
Четвертого января на работе у себя в механическом цехе был арестован Володя Осьмухин.
Толя Гром Гремит, отказавшийся из-за Володи уйти вместе с Арутюнянцем, узнал об этом от Елизаветы Алексеевны.
– Что же ты делаешь? Ты же губишь себя! Уходи немедленно!.. – в порыве материнского отчаяния воскликнула Елизавета Алексеевна.
– Не пойду я, – тихо сказал Толя. – Чего же я пойду? – И он махнул шапкой.
Нет, он не мог никуда пойти, если Володя в тюрьме. В тот же день была арестована Тося Мащенко и еще кое-кто из рядовых членов «Молодой гвардии».
Никто из оставшихся на свободе не мог предположить, что эти новые аресты, их приливы и отливы зависят от страшной стихии признаний Стаховича. После того как он выдавал кого-нибудь, ему давали отдых. Начинали мучить снова, и он опять кого-нибудь выдавал.
Но эти аресты, как предсказывал Олег, не затронули Первомайки и поселка Краснодон. И Уля вернулась домой. Проснувшись в своей постели после того, как она столько ночей провела у подруг, Уля по внутренней потребности отвлечь себя от тяжелых мыслей, с рвением занялась домашними делами, вымыла пол, собрала завтракать. Мать, посветлев оттого, что дочка дома, даже встала к столу. Отец был угрюм и молчалив. Все дни, что Уля не ночевала дома, а только днем забегала на час-другой проведать родных или взять что-нибудь, все эти дни Матвей Максимович и Матрена Савельевна только и говорили об арестах в городе, избегая смотреть в глаза друг другу.
Уля попробовала было заговорить о посторонних делах, мать неловко поддержала ее, но так фальшиво это прозвучало, что они обе смолкли. Уля даже не запомнила, когда она вымыла и перетерла посуду и убрала со стола. Отец ушел по хозяйству.
Уля стояла у окна, спиной к матери, в простом темно-синем с белыми пятнышками домашнем платье, которое она так любила. Тяжелые волнистые косы ее покойно, свободно сбегали по спине до гибкой сильной талии; ясный свет солнца, бивший в оттаявшее окно, сквозил через вившиеся у висков неприглаженные волосы.
Уля стояла и смотрела в окно на степь и пела. Она не пела с той поры, как пришли немцы. Мать штопала что-то, полулежа в постели. Она с удивлением услышала, что дочь поет, и даже отложила штопку. Дочь пела что-то совсем незнакомое матери, пела свободным грудным голосом:
…Служил ты недолго, но честно
Во славу родимой земли…
Никогда Матрена Савельевна даже не слышала этих слов. Что-то тяжелое, скорбное было в пении дочери.
…Подымется мститель суровый,
И будет он нас посильней…
Уля оборвала песню и все стояла так, глядя в окно на степь.
– Что это ты пела? – спросила мать.
– Так, не думаючи, что вспомнилось, – сказала Уля, не оборачиваясь.
В это время распахнулась дверь, и в комнату, запыхавшись, вбежала старшая сестра Ули. Она была полнее Ули, румяная, светлая, в отца, но теперь на ней лица не было.
– К Поповым жандармы пришли! – сказала она задыхающимся шепотом, будто ее могли услышать там, у Поповых.
Уля обернулась.
– Вот как! От них лучше подальше, – не изменившись в лице, сказала Уля спокойным голосом, подошла к двери, неторопливо надела пальто и накрылась платком. Но в это время она уже услышала топот тяжелых ботинок по крылечку, чуть откинулась на цветастый полог, которым занавешена была зимняя одежда, и повернула лицо к двери.
Так на всю жизнь она и запомнилась матери на фоне этого цветастого полога, выделившего сильный профиль ее лица, с подрагивающими ноздрями и длинными полуопущенными ресницами, словно пытавшимися притушить огонь, бивший из глаз ее, и в белом платке, еще не повязанном и ниспадавшем по ее плечам.
В горницу вошли начальник полиции Соликовский и унтер Фенбонг в сопровождении солдата с ружьем.
– Вот она и сама красотка! – сказал Соликовский. – Не успела? Ай-я-яй… – сказал он, окинув взглядом ее стройную фигуру в пальто и в этом ниспадавшем платке.
– Голубчики! Родимые мои! – запричитала мать, пытаясь подняться с постели. Уля вдруг гневно сверкнула на нее глазами, и мать осеклась и примолкла. Нижняя челюсть у нее тряслась.
Начался обыск. Отец толкнулся в дверь, но солдат не впустил его.
В это время обыск шел и у Анатолия. Его производил следователь Кулешов.
Анатолий стоял посреди комнаты в распахнутом пальто, без шапки, немецкий солдат держал его сзади за руки. Полицай наступал на Таисью Прокофьевну и кричал:
– Давай веревку, тебе говорят!
Таисья Прокофьевна, рослая, красная от гнева, кричала:
– Очумел ты, – чтоб я дала тебе веревку родного сына вязать?.. Аспиды вы, истинно слово, аспиды!
– Дай ему веревку, мама, чтобы он не визжал, – говорил Анатолий, раздувая ноздри, – их же шестеро, как же им вести одного несвязанного?..
Таисья Прокофьевна заплакала, вышла в сени и бросила веревку к ногам сына.
Улю поместили в ту большую общую камеру, где сидели Марина с маленьким сыном, Мария Андреевна Борц, Феня – сестра Тюленина, а из молодогвардейцев Аня Сомова из пятерки Стаховича, белая, рыхлая, полногрудая девушка, которая была уже так сильно избита, что едва могла лежать. Камеру освободили от посторонних, и в течение дня она заполнилась девушками с Первомайки. Среди них были Майя Пегливанова, Саша Бондарева, Шура Дубровина, сестры Иванихины – Лиля, Тоня, и другие…
Не было ни нар, ни коек, девушки и женщины размещались на полу. Камера была так забита, что начала оттаивать, и с потолка все время капало.
Соседняя, тоже большая камера, судя по всему, была отведена для мальчиков. Туда все время приводили арестованных. Уля стала выстукивать: «Кто там сидит?» Оттуда ответили: «Кто спрашивает?» Уля назвала себя. Ей отвечал Анатолий. В соседней камере сидело большинство мальчиков-первомайцев: Виктор Петров, Боря Гловань, Рагозин, Женя Шепелев, брат Саши Бондаревой – Вася, – их арестовали вместе. Если уж так случилось, девушкам все-таки стало теплее оттого, что мальчишки с Первомайки сидят рядом.
– Я очень боюсь мучений, – чистосердечно призналась Тоня Иванихина со своими детскими крупными чертами лица и длинными ногами. – Я, конечно, умру, ничего не скажу, а только я очень боюсь…
– Бояться не нужно: наши близко, а может быть, мы еще устроим побег! – сказала Саша Бондарева.
– Девочки, вы совсем не знаете диалектики… – начала было Майя, и как ни тяжело было у всех на душе, все вдруг рассмеялись: так трудно было представить, что такие слова можно произносить в тюрьме. – Конечно! Ко всякой боли можно притерпеться! – говорила нерастерявшаяся Майя.
К вечеру в тюрьме стало тише. В камере горела под потолком тусклая электрическая лампочка, оплетенная проволокой, углы камеры лежали во мраке. Иногда доносился какой-нибудь дальний окрик по-немецки, и кто-то пробегал мимо камеры. Иногда несколько пар ног, стуча, проходило по коридору, и слышно было звяканье оружия. Однажды они все вскочили, потому что донесся ужасный звериный крик, – кричал мужчина, и от этого было особенно страшно. Уля простучала в стенку к мальчикам:
– «Это не из вашей камеры?»
Оттуда ответили:
– «Нет».
Но девушки сами услышали, когда повели из соседней камеры. И тотчас же послышался стук:
– «Уля… Уля…»
Она отозвалась.
– «Говорит Виктор… Толю увели…»
Уля вдруг явственно увидела перед собой лицо Анатолия, его всегда серьезные глаза, которые обладали такой особенностью вдруг просиять, точно одарить, и содрогнулась, представив себе, что ему предстоит. Но в это время щелкнул ключ в замке, дверь их камеры отворилась и развязный голос произнес:
– Громова!..
Вот что осталось в ее памяти… Некоторое время она стояла в приемной Соликовского. В кабинете кого-то били. В приемной на диване сидела жена Соликовского с завитыми, бледно-русыми пакляными волосами, с узелком в руке и, зевая, ожидала мужа, а рядом сидела маленькая девочка с такими же пакляными волосами и сонными глазами и ела пирожок с яблочной начинкой. Дверь открылась, и из кабинета вывели Ваню Земнухова с неузнаваемо опухшим лицом. Он чуть не натолкнулся на Улю, и она едва не вскрикнула.