Дымов Осип
Молодость
Осип Дымов
Молодость
Счастливое время, когда можно быть жестоким! Запах липы врезывается в память, словно событие. Соловей щелкает протяжно и сладко; и чуть-чуть посмеивается над поэтами; эту-то птицу они воспевают! Поле целый день под солнцем не знает тени, думаешь: это почему-то тебя касается. В прохладном лесу, пересекая дороги, ползут черные рогатые улитки. В том, как они медленно шевелят рожками и как быстро прячут их съеживаясь, лежит месяц июнь, душный, пахнущий сладкой липой. На закате солнца небо рыжеет, хочется сидеть всю ночь напролет и слушать, как, медленно и сладко журча листьями, спускается сверху теплая струя ночного ветра. Вот все листья зашевелились, и только на одной, одиноко торчащей ветви, они неподвижны. Но это вовсе не ветер, это спустилась в самому сердцу ночная грусть порыжевшего неба. Грусть о том, что прошел день, прекрасный земной день, но и он не вобрал в себя всего, что было на душе. То, что на душе, и то, что на земле, не совпадает, не совмещается. Закатилось, упав вниз, солнце и у низкого плоского берега умирают мысли, выброшенные течением дня -- как умирают раковины и морские звезды, выброшенные морем на песок днем. На берегу вечера сидишь в печальном изумлении и не знаешь, что делать с этими сокровищами дня, которые оказались лишними.
Под кустом в траве слышится аккуратный, настойчивый, неслучайный шорох. Чуть-чуть боишься, потому что угадываешь какое-то определенное намерение. Из тени по высокой траве клумбы ползет большой, уродливый, милый еж -- живое существо, выброшенное течением синих волн дня на плоский темный берег вечера.
-- Добрый малый! -- говоришь ему, -- ты, добрый малый, ступай к своей ежихе.
От того, что пришел и потом исчез большой, уродливый еж, делается грустнее. Делается жаль себя -- нет, не столько себя, сколько того сгорбленного старика, который через сорок, пятьдесят лет будет вспоминать порыжевшее небо, внезапно выползшего ежа и трепетное журчание листьев. Старик вспомнит, что тот юноша с меланхолическими глазами был он сам, и невозвратно пожалеет об этом времени. На вечернем берегу своей жизни он будет сидеть в печальном изумлении и смотреть, как на плоской, мертвенной земле медленно умирают сокровища, выброшенные течением голубого дня -- потому что они оказались лишними
То, что рождается в душе, и то, что осуществляет день, никогда не совмещаются.
-- Странная вещь -- жизнь, -- скажет старик.
Вот в небе стоит луна. Все та же, как в прошлом году, как и пять лет назад. Из всех туманных обещаний, которые разбросаны жизнью. -- она самое определенное и прочное. Это уже почти можно понять. Луна -- точное обещание безбольной долгой тысячелетней смерти. Земная жизнь будет медленно течь в веках -- и медленно иссякнет, просачиваясь в поры вечности. Как она холодно блестит, луна.
Старик, ты через пятьдесят лет вспомнишь этот вечер, и ежа, и луну, и усталость молодого тела, и с уверенностью скажешь себе, что тогда был счастлив. Но почему теперь не чувствуешь этого. Напротив, сердце едко щемит в печальном изумлении; думается: если пойти туда, или туда, то, действительно, там найдешь счастье; оно совсем близко, в расстоянии протянутой руки, но только неизвестно, в какую сторону надо протянуть эту руку. А, может быть, предчувствие счастья и есть самое счастье. И его узнаешь только годы спустя -- у плоского вечернего берега, когда жизнь готова уже замениться безбольным смертным долгим существованием, которое через тысячелетия медленно растворится в туманах вечности.
И еще другое есть -- кроме счастья печали; это -- счастье быть жестоким: прекрасное, огромное счастье, недоступное старикам.
* * *
Я приехал в чужой город, где говорили на языке, которого я не знал. После ряда дождливых дней наступили восхитительные голубые дни, с золотом, дни северного лета, которое всегда меланхолично даже в минуты своего высшего напряжения. Прекрасный, старый город, который давно уже закончил свою историю. Его дома, улицы и площади теперь жили безбольной жизнью, безмятежно идущих часов. Все, что когда-то волновало людей, их трагедии и их любовь, их мечты и их будни теперь окаменело и застыло -- мы называем это "стилем". Ряды поколений как будто жили только для того, чтобы дать такой, а не иной разрез окну, оставить такую-то брошь, создать такое-то соединение красок. В своеобразном характере короткой линии заключена смерть рыцарей, прозябание рабов, страсть женщин. Их шумное, непрочное, непонятное существование вылилось в "стиле", и медленно течет в веках безбольная жизнь, не подверженная законам солнца, таинственно связанная с луною. Медленно просочится эта жизнь в поры вечности и растворится в туманах вселенной.
Я шел по улицам, очарованный и тихо потрясенный, и влюбленный в камни и небо, и сады, и в каждую мимо проходящую девушку. Со старинной угловатой башни, которая носила название, чуждое моему слуху, каждые четверть часа плашмя падала на город тягучая, неторопливая мелодия. Словно жалоба, уже потерявшая надежду и примиренная. В полдень жалоба звучала очень долго и как будто высказывалась до конца, чтобы замолчать навсегда. Но через четверть часа оказывалось, что остались еще кусочки, не все сказано или не все поняли, -- и опять мелодия плашмя падала на улицы старого города.
Хорошо было сидеть на скамье сквера, слушать непонятную речь, видеть покойные, приветливые лица со светлыми волосами. Я пристально смотрел в глаза девушкам, они оборачивались и улыбались мне.
-- Прекрасный город, -- говорил я себе, -- какой прекрасный город.
У меня не было забот, я был здоров, молод, свободен -- с красной башни падала старая мелодия, стояло летнее утро, на другом тротуаре я увидел ее.
Она была в белом платье, как обычно носили здешние девушки. Узкие рукава блузы были прозрачны, и сквозь них просвечивали тонкие, длинные, розовые руки. У нее были совершенно светлые, густые, вероятно, очень нежные и тонкие волосы, брови и ресницы тоже были очень светлы, глаза голубые и красные, красивые губы казались припухлыми. На плечи была накинута шаль, дугой свисавшая по спине. Маленькие ноги в высоких желтых туфлях ступали бодро, легко, чарующе красиво -- как ходят только девушки в девятнадцать лет. Еще я заметил, что пряжка белого лайкового пояса сидела несколько криво и рукава прозрачной блузы на сгибе локтя отставали и местами кружево их было надорвано.
Я посмотрел на нее, она обернулась. Я остановился, она улыбнулась. Я перешел на другой тротуар.
Я шел за ней и думал: должно быть легкодоступная девушка, полушвейка, полупроститутка. Но она хороша, у нее прекрасная походка, гибкое тело и густые, вероятно, нежные волосы. Она улыбается первому встречному: сразу видна птица...
Я приехал из другой страны, и не знал, что можно улыбаться просто потому, что дожди прекратились и светит солнце. Я не знал этого.
Так шли мы минут пять. Она остановилась у витрин, быть может, намеренно. Я видел, как отстают у сгиба локтя ее узкие, прозрачные рукава, перегонял ее и решал, подбадривая себя:
-- Если еще раз остановится, я к ней подойду.
Но она не остановилась потому, что на площади в ней неожиданно подошла подруга -- тонкая девушка в голубом платье, с черными волосами. Они пошли рядом быстро разговаривая на своем языке, я почему-то рассердился, повернул и демонстративно сел на скамью сквера.
Блондинка даже не посмотрела в мою сторону; через три минуты я забыл ее.
Когда люди говорят на языке, которого не понимаешь, их жизнь кажется красивой, плавно идущей, лишенной мелочей, интеллигентной и благородной. Они живут в особых домах, закрашенных в белое с желтым или серое с голубым. Окна особенно прорезаны, двери особенно отпираются. В их газетах рассказываются изящные подробности их благородной, улыбающейся жизни. Здесь, вероятно, не болеют и умирают красивее -- на чистых, высоких кроватях при открытых окнах. Здесь нет воров и никого не убивают из ревности. Почтальоны одеты, как... да, вот опять идет та девушка.
Она освободилась от своей подруги в голубом платье и переходила площадь, в руках у нее был какой-то сверток... Я поднялся и пошел за ней. Она вошла в какой-то подъезд и начала подниматься по лестнице. Я нагнал ее, и мы поздоровались, как старые знакомые. Она ничему не удивляясь, приветливо заговорила со мной. Две женщины спускались сверху и посмотрели на нас. Путая слова всех знакомых мне языков, я предложил ей пойти гулять. Она кивнула головой, что-то сказала, я понял, что она просить обождать. Через две минуты она появилась без свертка.
Мы пошли рядом.
* * *
Те двадцать слов, которые я знал на этом языке, я уже произнес, и через пять минут должен был замолчать. Мы шли, улыбались друг другу: я указывал на большую шляпу в витрине магазина, кивал головой, и она кивала. Когда из-за поворота на нас вылетел велосипедист, она сделала преувеличенно-испуганное лицо, а я погрозил велосипедисту кулаком. Мы оба смеялись и я следил за тем, чтобы не сбиться и идти с нею в ногу. Незнание языка сближает гораздо быстрее. А, может быть, это просто была молодость, прекрасная, жестокая молодость, когда купаешься в бесконечном и не нуждаешься в словах...
По дороге нам попался цветочный магазин, я взял ее за руку и повел по ступенькам подъезда. Она быстро поняла мое намерение и засмеялась; в сыром, прохладном магазине никого не было; появилась солидная пожилая женщина и тоже стала улыбаться. Я выбрал несколько больших, красных роз и подал их моей спутнице. И хотя она уже давно знала, что цветы для нее, но все же покраснела и со стыдливым хвастовством взглянула на пожилую женщину. В то время, как я расплачивался, вынув наудачу две самые большие монеты, она выбрала цветок белой гвоздики и приколола его к борту моего сюртука. Она что-то сказала продавщице, вынула маленький затасканный кошелечек и уплатила за этот нежный цветок; я засмеялся, меня тронула эта деликатная подробность. Я недоумело поглядел на нее: кто же она собственно?