Моральные размышления. О старости, о дружбе, об обязанностях — страница 9 из 17

он.

(XXII, 79) У Ксенофонта Кир Старший, умирая, говорит: «Не думайте, о мои горячо любимые сыновья, что я, уйдя от вас, нигде и никак не буду существовать. Ведь вы, пока я был с вами, души моей не видели, но на основании моих деяний понимали, что она пребывает в моем теле; так верьте же, что она – та же, хотя видеть ее вы не будете. (80) Ведь почести, оказанные прославленным мужам, не оставались бы в силе после их смерти, если бы их души не старались о том, чтобы мы и долее хранили память о них. Лично я никогда не мог согласиться с тем, что души наши, пока пребывают в смертных телах, живут, а выйдя из них, умирают, как и с тем, что душа теряет свою мудрость, покинув лишенное мудрости тело. Напротив, я считал, что душа, когда она, освободившись от какой бы то ни было связи с телом, стала чистой и целостной, только тогда и становится мудрой. Более того, когда естество человека разрушается смертью, то становится очевидным, куда удаляется каждая из его отдельных частей: все уходит туда, где возникло; одна только душа не появляется никогда – ни тогда, когда она присутствует, ни тогда, когда она удалилась. (81) Далее, вы видите, что более всего подобен смерти сон; ведь души людей спящих сильнее всего проявляют свою божественную природу; ибо, когда души людей расслаблены и свободны, они многое предвидят; из этого можно понять, каковы они станут, освободившись от оков тела. Поэтому раз все это так, то чтите меня, – сказал он, – как божество; если же моей душе предстоит погибнуть вместе с телом, то вы все же, страшась богов, оберегающих всю эту красоту вселенной и правящих ею, будете благочестиво и нерушимо хранить память обо мне». Так говорил Кир, умирая; мы же, если хотите, рассмотрим прошлое нашего государства.

(XXIII, 82) Никто никогда не убедит меня, Сципион, в том, что твой отец Павел, что оба твои деда, Павел и Публий Африканский, что отец или дядя Публия Африканского, как и многие выдающиеся мужи, перечислять которых надобности нет, решились бы совершать столь великие деяния, – которые могли бы вызывать воспоминания у потомков, – если бы мужи эти не сознавали, что потомки будут способны к таким воспоминаниям. Уж не думаешь ли ты, – по обыкновению стариков, я хочу немного похвалиться, – что я стал бы брать на себя столь тяжкие труды днем и ночью, во времена мира и войны, если бы моей славе было суждено угаснуть вместе с моей жизнью? Не было ли бы намного лучше прожить жизнь, наслаждаясь досугом и покоем, без какого бы то ни было труда и борьбы? Но моя душа почему-то всегда была в напряжении и направляла свой взор в будущее, словно намеревалась жить тогда, когда уже уйдет из жизни. А между тем если бы души не были бессмертны, то едва ли души всех лучших людей стремились бы так сильно к бессмертной славе. (83) А то обстоятельство, что все мудрейшие люди умирают в полном душевном спокойствии, а все неразумнейшие – в сильнейшем беспокойстве? Не кажется ли вам, что та душа, которая различает больше и с большего расстояния, видит, что она отправляется к чему-то лучшему, а та, чье зрение притупилось, этого не видит? Я, со своей стороны, охвачен стремлением увидеть ваших отцов, которых я почитал и любил, и хочу встретиться не только с теми, кого я знал, но и с теми, о ком я слыхал, читал и писал сам. Когда я туда соберусь, то едва ли кому-либо будет легко оттащить меня назад и сварить в котле, как это случилось с Пелием. И если бы кто-нибудь из богов даровал мне возможность вернуться из моего возраста в детский и плакать в колыбели, то я решительно отверг бы это и, конечно, не согласился бы на то, чтобы меня, после пробега положенного расстояния, вернули «от известковой черты к стойлам». (84) И право, какие преимущества дает жизнь? Не больше ли в ней трудностей? Но допустим, что она дает их; ведь она все-таки действительно либо дает некоторое чувство удовлетворенности, либо кладет ему предел. Не хочется мне жаловаться на свою жизнь, как часто поступали многие и притом даже ученые люди, и я даже не раскаиваюсь в том, что жил, потому что жил я так, что считаю себя родившимся не напрасно, и из жизни ухожу, как из гостиницы, а не как из своего дома; ибо природа дала нам жизнь как жилище временное, а не постоянное. О, сколь прекрасен будет день, когда я отправлюсь в божественное собрание, присоединюсь к сонму душ и удалюсь от этой толпы, от этих подонков! Ведь отправлюсь я не только к тем мужам, о которых я говорил ранее, но и к своему дорогому Катону, которого никто не превзошел ни добротой, ни сыновней преданностью. Я предал сожжению его тело, хотя он должен был бы предать сожжению мое, но его душа, не покидая меня, а оглядываясь назад, поистине удалилась в те обители, куда, как она видела, должен прийти и я. Несчастье свое я, казалось, переносил стойко, но не потому, что переносил его спокойно; нет, я утешался мыслью, что наше расставание и разлука будут недолгими.

(85) По этой причине, Сципион – ведь именно этому вы с Лелием, по твоим словам, и склонны изумляться – для меня старость легка и не только не тягостна, но даже приятна. Если я здесь заблуждаюсь, веря в бессмертие человеческой души, то заблуждаюсь я охотно и не хочу, чтобы меня лишали этого заблуждения, услаждающего меня, пока я жив. Если я, будучи мертв, ничего чувствовать не буду, как думают некие неважные философы, то я не боюсь, что эти философы будут насмехаться над этим моим заблуждением. Если нам не суждено стать бессмертными, то для человека все-таки желательно угаснуть в свое время; ведь природа устанавливает для жизни, как и для всего остального, меру; старость же – заключительная сцена жизни, подобная окончанию представления в театре. Утомления от нее мы должны избегать, особенно тогда, когда мы уже удовлетворены.

Вот все то, что я хотел сказать о старости. О, если бы вам удалось достигнуть ее, дабы вы то, что от меня услыхали, могли подтвердить на основании собственного опыта!

О дружбе

(Лелий)

[44 г., после 15 марта]


(I, 1) Квинт Муций, авгур, не раз многое рассказывал нам о своем тесте Гае Лелии, хорошо все помня, и в каждой своей беседе, не колеблясь, называл его «Мудрым». После того, как я надел тогу взрослого, мой отец поручил меня Сцеволе, и я, пока мог и пока мне было дозволено, уже никогда ни на шаг не отходил от этого старика. Поэтому я запоминал и его многие глубокие рассуждения, и его короткие и меткие высказывания и старался, воспользовавшись его ученостью, и сам стать ученее. После его смерти я перешел к Сцеволе, понтифику, которого осмелюсь назвать самым выдающимся в нашем государстве человеком по уму и справедливости. Но о нем в другой раз. Теперь возвращусь к авгуру.

(2) Помнится, он однажды (это бывало часто), обсуждая многие вопросы, – по своему обыкновению, он сидел у себя в полукруглой комнате, – когда присутствовали я и несколько близких друзей, в своей беседе обратился к событию, бывшему тогда почти у всех на устах. Ты, Аттик, конечно, помнишь, – тем более, что ты много общался с Публием Сульпицием, – каковы были всеобщее изумление и сожаление, когда он, будучи плебейским трибуном, порвал, смертельно возненавидев его, с тогдашним консулом Квинтом Помпеем, с которым он ранее был в теснейших дружеских отношениях. (3) Итак, Сцевола, упомянув именно об этом событии, изложил нам беседу Лелия о дружбе, которую тот вел с ним и со своим другим зятем, Гаем Фаннием, сыном Марка, через несколько дней после смерти Публия Африканского. Мысли, высказанные им в этом рассуждении, я сохранил в памяти и, по своему разумению, изложил в этой книге. Я представил этих людей беседующими друг с другом, дабы не вставлять каждый раз слов «говорю я» и «говорит он» и дабы слушателям казалось, что беседа происходит между людьми присутствующими.

(4) Ты не раз советовал мне написать что-нибудь о дружбе. Предмет этот показался мне достойным как того, чтобы все ознакомились с ним, так и наших с тобою тесных дружеских отношений; поэтому я, по твоей просьбе, весьма охотно выполнил это, чтобы принести пользу многим людям. Но как в «Катоне Старшем», который я посвятил тебе и где говорится о старости, я представил Катона стариком, ведущим это рассуждение, потому что никто другой, казалось мне, не был более подходящим человеком, чтобы говорить об этом возрасте, чем он, который и сам давно уже был глубоким стариком и уже в старости занимал очень высокое положение, так теперь, поскольку мы узнали от своих отцов о достопамятной дружбе между Гаем Лелием и Публием Сципионом, именно Лелий показался мне наиболее подходящим человеком, чтобы вести беседу о дружбе; его рассуждения о ней Сцевола запомнил. Ведь такой вид беседы, основанный на авторитете людей прошлого времени, и притом знаменитых, почему-то кажется более убедительным. Поэтому, когда сам я перечитываю написанное мною, то мне порой начинает казаться, что говорит сам Катон, а не я.

(5) И вот, как тогда я, уже старик, посвятил старику сочинение о старости, так в этой книге я, преданный друг, посвящаю другу сочинение о дружбе. Тогда говорил Катон, в те времена, пожалуй, старейший и умнейший человек; теперь Лелий, и «Мудрый» (таким ведь его считали), и прославившийся как преданный друг, говорит о дружбе. Пожалуйста, на короткое время забудь обо мне и представь себе, что говорит сам Лелий. Гай Фанний и Квинт Муций приходят к своему тестю вскоре после смерти Публия Африканского; они заводят разговор, Лелий отвечает им, и все его рассуждение посвящено дружбе. Читая, его, ты узна́ешь самого себя.

(II, 6) Фанний. – Ты прав, Лелий, не было лучшего, не было более прославленного человека, чем Публий Африканский. Но ты должен знать, что взоры всех обращены на тебя. Одного тебя называют и считают «Мудрым». Такое прозвание еще недавно дали Марку Катону; во времена, когда жили наши отцы, как мы знаем, мудрым называли Луция Ацилия; но каждого из них, я бы сказал, по разным причинам: Ацилия – так как его считали знатоком гражданского права; Катона – так как он был опытен во многих областях и была известна глубокая дальновидность его многих высказываний в сенате и на форуме, его стойкость в поступках и остроумие его ответов; по этой причине у него в старости было даже как бы прозвание «Мудрый». (7) Ты же, как полагают, мудр, так сказать, по-иному: не только по своей натуре и нравам, но и по образованию и учености. И тебя склонны называть мудрым не в том смысле, в каком это делает толпа, а как слово это обыкновенно употребляют образованные люди. Как мы знаем, в Греции не было человека, подобного тебе (ведь люди, более глубоко изучающие эти вопросы, так называемых «семерых» не относят к числу мудрецов), и лишь в Афинах был единственный человек, которого оракул Аполлона признал мудрейшим. Твоя же мудрость, по всеобщему мнению, заключается в том, что ты считаешь все свои качества заложенными в тебе самом, а доблесть ценишь превыше событий в жизни человека. Поэтому меня (думаю, что и присутствующего здесь Сцеволу) и спрашивают, как ты переносишь смерть Публия Африканского, – тем более, что в минувшие ноны, когда все мы собрались в садах авгура Децима Брута для своих обычных занятий, тебя не было, между тем ты всегда весьма строго соблюдал этот день и выполнял свои обязанности.