а дамской его половиной признавался, несмотря на бросавшуюся в глаза бессмыслицу его изречений, истинным прорицателем, обладающим даром всеведения и святостью.
Московское купечество, и в ту пору обильное и крепкое, мало выдвигалось, однако, на арену общественной жизни; оно было замкнуто и жило своими особыми духовными и материальными интересами. Того выдающегося участия в деле развития отечественной науки и искусства, которым отличается в настоящее время (то есть в начале XX века) московское купечество, тогда им не проявлялась, и мне вспоминается лишь одно гремевшее тогда имя общественного деятеля из купцов — это Кокорев.*
Переносясь мысленно к детским годам моим, я отчетливо вижу былую Москву, в которой семья наша тогда жила, и вижу, как громадно она изменилась с тех пор; теперь благодаря массе вновь построенных и переделанных домов разве две-три улицы в Замоскворечье напомнят несколько общий внешний вид старой Москвы. В то время небольшие деревянные, часто даже неоштукатуренные дома и домики, большею частью с мезонинами, встречались на каждом шагу, и не только в глухих переулках, но и на улицах. В переулках с домами чередовались заборы, не всегда прямо державшиеся; освещение было примитивное — гарным маслом, причем тускло горевшие фонари, укрепленные на выкрашенных когда-то в серую краску деревянных неуклюжих столбах, стояли на большом друг от друга расстоянии. Благодаря этому и более чем экономному употреблению в дело фонарного масла, которым не малое количество людей кормилось, не в буквальном, конечно, смысле, в Москве по ночам было решительно темно, площади же с вечера окутывались непроницаемым мраком. Грязи и навозу на улицах, особенно весной и осенью, было весьма достаточно, так что пешеходы теряли в грязи калоши, а иной раз нанимали извозчика специально для переправы на другую сторону площади; лужи, бывало, стояли подолгу такие, что переходить их приходилось при помощи домашними средствами воздвигнутых мостков и сходней.
Полиции на улицах было немного, но зато представители ее, как высшие, так и низшие, были классически хороши, типичны и интересны. Это было время хожалых и будочников, настоящих будочников, то есть людей, действительно живших в будках; будки были двух родов — серые деревянные домики и каменные, столь же малого размера, круглые здания, вроде укороченных башен; первые темно-серого цвета, а вторые, помнится, белые с светло-желтым. Внутри будок имелось обычно одно помещение, иногда с перегородкой, большую часть которого занимала русская печь; иногда, если будка стояла, например, на бульваре, около нее ставилось нечто вроде заборчика, и получался крошечный дворик, в котором мирно хозяйствовала супруга хожалого, висело на веревках, просушиваясь, белье, стояли принадлежности домашнего обихода и даже прогуливались куры с цыплятами. Кроме того, около присутственных мест и, помнится, кое-где на площадях стояли обыкновенные, военного образца, трехцветные будочки, в которых стража могла укрываться в непогоду. Вид самих будочников был поразительный: одеты они были в серые, солдатского сукна казакины, с чем-то, кажется, красным на вороте, на голове носили каску с шишаком, кончавшимся не острием, как на настоящих военных касках, а круглым шаром. При поясе у них имелся тесак, а в руках будочник, если он был при исполнении обязанностей службы, держал алебарду,* совершенно такую, какими снабжают изображающих в театральных представлениях средневековое войско статистов. Орудие это, на первый взгляд и особенно издали казавшееся страшным, а в действительности очень тяжелое и неудобное для какого-либо употребления, стесняло, конечно, хожалых, не обладавших крепостью и выправкой средневековых ландскнехтов, и они часто пребывали без алебарды, оставив ее или у своей будки или прислонив к забору… Будочники были безусловно грязны, грубы, мрачны и несведущи; да к ним никто и не думал обращаться за справками, совершенно сознавая, что они лишь живые «пугала» для злых и для добрых, специально приспособленные для того, чтобы на улицах чувствовалась публикой и была воочию видна власть предержащая, проявлявшаяся в том, что учинивший какое-либо нарушение обыватель, впрочем, не всегда и не всякий, а именно глядя по обстоятельствам и по лицам, «забирался» в полицию.
Начальство хожалых было тоже очень своеобразно: тогдашние квартальные и прочие полицейские чины до полицмейстера столь же внешне отличались от теперешних приставов и их помощников, как примитивные «бутари» (их так называли в насмешку) от теперешних городовых. Внешним уличным порядком они мало занимались. Зато внутренний порядок был всецело в руках полиции, пред которой обыватель — ремесленник, мещанин, торговец и купец, конечно, не из крупных, да и мелкий чиновник — беспрекословно преклонялся. Крепостное право еще не было отменено, и сословия, «не избавленные от телесного наказания», ощущали это непосредственно на себе и в Москве. Запьянствовавшие или иным способом провинившиеся кучера, повара и лакеи из крепостных отсылались их господами при записке в полицию, и там их секли. То же, попутно и за отсутствием протеста, практиковалось и с вольными людьми из мещан и фабричных, нередко по инициативе самой полиции и с одобрения публики, а иной раз и секомых, предпочитавших такую расправу судебной волоките и лишению свободы за маловажные проступки, до мелких краж включительно.
Выдающуюся, оригинальную фигуру представлял из себя тогдашний полицмейстер Огарев,* переживший на своем посту эту примитивную эпоху и действовавший и в реформированной Москве. Едва ли был во всем городе хотя единый человек, не знавший в лицо Огарева, мужа большого роста и соответственной корпуленции, весьма воинственного вида и с громаднейшими ниспадавшими усами. Он обладал громоподобным голосом, энергией и решительностью и разъезжал по Москве в небольшой пролетке на паре с пристяжной, отчаянно изгибавшейся на скаку. В юмористическом журнальчике, кажется, в «Развлечении», издававшемся уже тогда, была помещена карикатура, изображавшая Геркулеса,* сидящего с прялкой у ног Омфалы, причем Геркулес имел обличие Огарева, а Омфала напоминала одну известную в то время актрису, к которой будто бы Огарев был неравнодушен. Дальше такой картинки иллюстрированная сатира еще не шла.
Личная и имущественная безопасность обывателей не была, строго говоря, сколько-нибудь гарантирована внешними мероприятиями. Та часть населения, которая обычно поставляет нарушителей права собственности, в ту дальнюю пору была не столь, как ныне, материально обездолена и гораздо менее требовательна, а главное, процент такого населения в Москве был несравненно меньший, чем теперь; город еще не притягивал к себе с такой силой и легкостью и не калечил, развращая физически и морально, сельских жителей, «безработные» еще не нарождались. Поэтому количество имущественных преступлений было не так уж велико, и они сводились, главным образом, к карманным и другим кражам и грабежам. Иные местности Москвы пользовались в этом отношении дурной славой, и перебираться одному через площади ночью было небезопасно, во всяком случае, приходилось рассчитывать на одного себя.
Дом, в котором жила наша семья, стоял на несуществующей теперь больше Сенной площади; на ее месте разбит теперь большой бульвар, примыкающий к Страстному бульвару; площадь шла от Екатерининской больницы* вплоть до Страстного монастыря* и была тем более пустынна, что одной стороной она граничила с бульваром. Я хорошо помню, как иногда при наступившей темноте, но даже еще не поздно вечером, с площади доносились крики: «Караул, грабят!», и от нас более храбрые выбегали на площадь, а менее мужественные отворяли форточки и возможно внушительно и громко возглашали: «Идем!»
Площадь наша не напрасно носила название Сенной: два раза в неделю зимой и летом она еще накануне с вечера и рано утром устанавливалась рядами возов соломы и сена, довольно быстро раскупавшимися, причем возы эти взвешивались на стоявших среди площади монументальных крытых весах. А раз в год на площади устраивалось народное гулянье; особенность его составлял именовавшийся «колоколом» громадный парусинный, конусообразный шатер, разбивавшийся на площади как раз против дома, в котором мы жили (рядом со зданием больницы); в этом круглом шатре, доступном со всех сторон публике, так как парусинный верх его начинался на высоте человеческого роста, производилась вольная продажа вина (водки), с распитием его на месте. Все остальное пространство площади застраивалось балаганами, тоже обтянутыми парусиной, в которых шли обычные в то время представления, да лавочками и ларями, торговавшими сластями в виде мятных жамок, цареградских стручков, подсолнечных семян, маковых на меду пряников и вышедших теперь из употребления леденцов в виде красных и желтых петушков, человечков и т. п. Строились также карусели и редко встречающиеся теперь качели-люльки, вращавшиеся, как мельничное колесо, подымая и опуская любителей такого головокружительного занятия; всего же больше бывало пьяных.
Бульвары* того времени находились в большом запущении и были совершенно предоставлены собственной судьбе; забота о них начальства (городского самоуправления еще не существовало) ограничивалась исключительно тем, что при входе на бульвары на особых столбах были прибиты плакаты, на которых значилось: «По траве не ходить, собак не водить, цветов не рвать», что было нетрудно исполнить, ибо травы и газонов никогда не бывало на бульварах, так же как цветов, которых и не думали сажать; собаки же, не будучи водимы, невозбранно сами гуляли и даже проживали, плодясь и множась, на бульварах, а в боковых кустах вечерами и ночью укрывались жулики, как было принято называть мелких злоумышленников.