Московские повести — страница 1 из 54

Лев РазгонМОСКОВСКИЕ ПОВЕСТИ


ОБ АВТОРЕ И ЕГО РАБОТЕ


Несколько лет тому назад ехали мы с Львом Разгоном пыльной дорогой между сопок и даурских березок. Над нами опрокинулось огромное синее небо. Может, оттого, что была такая синева, чудился мелодичный звон. Ничем не замутненный, он был тишиною, никогда мною не слыханной. Стояла в Забайкалье изначальная осень.

С берегов Шилки мы ехали к берегам Аргуни. Потом из Нерчинского завода — в Горный Зерентуй и Кадаю, в Акатуй и Александровский завод. Взгляните на карту: Читинская область. Загляните в историю: окаянный гром кандалов — декабристы и разночинцы, герои баррикад и подпольщики кануна Октября.

Мы встречались с горняками, колхозниками, школьниками. И даже дошкольниками: мамы и папы приводили малышей. Литературные вечера заканчивались поздно. Уже горели звезды, такие яркие, точно зажглись впервые.

Я вспоминаю сейчас нашу поездку потому, что думаю о Льве Эммануиловиче. Легкий, подвижный, в пиджачке, при галстуке, он исколесил с нами сотни километров, не признавая «щадящий режим», рекомендованный медиками. Случалось, уставал телесно, физически — не случалось, чтоб уставал душевно.

В его интересе к прошлому не было ничего музейного. Я понял тогда, что история для Льва Разгона не лавка древностей, а нечто интимное, но вместе с тем и то, что влияет на современность.

В его внимании к людям не было ничего от ловца-беллетриста, заносящего в блокнотик любопытные местные речения. Я понял тогда, что современность для Льва Разгона не просто текущие обстоятельства, а нечто близкое, важное, что влияет на постижение прошлого.

Из этой причастности возникает проза Льва Разгона.

Перед вами две повести. Содержание излагать не стану: хорошие книги всегда проигрывают от пересказа. Но коль скоро «Один год и вся жизнь» и «Сила тяжести» принадлежат историческому жанру, попробую обозначить кряжевую особенность.

Слыхивал: притащат домой дюжину книг да и строчат, строчат...

Начну с того, что дюжиной не обойдешься. Будь то мемуары или научные трактаты, публикации частной переписки или документов. Не обойдешься и усердными разысканиями в архивах, весьма заманчивыми.

Но что правда, то правда: источники необходимы. Как цветы полевые и цветы садовые необходимы пчелам. Вот только надо знать, каково достается пчелам. Представьте, ради ста граммов меда каждая из них берет взятки с миллиона цветов, совершая полет в 46 000 километров.

Могут усмехнуться: ну, значит, надо запастись терпением.

Да, несомненно, однако не торопитесь. Разве нектар и мед тождественны? Нектар, объясняют ученые, подвергается продолжительной и пока для нас таинственной обработке. Слышите: таинственной! Вот в этом и весь смысл. С пчелой, дайте срок, разберутся. С тайной творчества неизмеримо сложнее. Она всякий раз — исключение. Не исключение из правил, а, как правило, исключение. Если, конечно, имеешь дело с подлинным творчеством.

Книги и архивные документы подобны строительным материалам. Здания возводит и заселяет художник. Его знания и его вдохновение действуют в сердечном союзе.

У Багрицкого есть стихотворение «Суворов». Опальный полководец живет в деревне: сапоги со сбитыми каблуками, вата в старческих ушах, окрик на возницу: «Поезжай потише!» Но вот курьер — полководца призывают в Петербург. Он подходит к шкапу, достает ордена и шпагу и становится «Суворовым учебников и книжек».

Что оттенил поэт? Совсем не то, что плох «Суворов учебников и книжек». Другое! Не нужно показывать Суворова на котурнах, увеличивающих рост, в театральной обувке, которую некогда надевали актеры, изображая античных богов.

Настоящему художнику нет надобности применять лак и размахивать кадилом. Лак, убирая зазоринки, убивает теплый запах дерева. Сквозь кадильный дым видны не лица, а лики.

Проза Льва Разгона часто сурова. Не потому только, что этот улыбчивый, деликатный человек познал не один фунт черного лиха, а потому, что пишет о революции и революционерах.

Лев Разгон не прибегает к украшательству людей и событий. Не потому только, что это неприемлемо для исторического жанра, но и потому, что социальные бури не уложишь в изящные схемы.

Льву Разгону исполнилось семьдесят пять лет.

Хотелось бы, чтобы он работал еще долгие годы.

Хотелось бы, чтобы мы опять ехали по пыльной дороге между сопок и даурских березок, прислушиваясь к звенящей тишине прекрасной забайкальской осени.


Юрий Давыдов


ОДИН ГОД И ВСЯ ЖИЗНЬ


Глава IТАТЬЯНИН ДЕНЬ


КАКОЙ БУДЕТ ГОД?


— Какой будет год? Отвратительный! Не понимаю, Саша, откуда, из каких источников черпаешь ты свой оптимизм? Ну чем тысяча девятьсот одиннадцатый год будет лучше, чем тысяча девятьсот десятый? Разве только тем, что в нем не умрет гениальный писатель. Толстого уже больше нет... Толстого нет, а вот Кассо остался! И будет дальше идти вся эта круговерть! Студенты — митинговать, попечитель — дрожать от страха, в университете на каждого студента придется по два полицейских, Мануйлов всех станет уговаривать... До науки никому никакого дела нет! Как будто она и не нужна России!

Лебедев в сердцах отодвинул чашку и свирепо посмотрел на Эйхенвальда. Тот отложил в сторону газету и, смеясь, погладил свою маленькую русую бородку.

— Злой Петя хочет сказать, что российское правительство не почитает науку? Напрасно, дружок. Вот в сегодняшней газете сообщается: на физико-математическом факультете один заслуженный профессор и два ординарных к новому, тысяча девятьсот одиннадцатому году высочайше награждены Станиславом первой степени... И будут теперь почтеннейший Алексей Петрович Соколов, Млодзиевский и Цераский на торжественных актах на свои сюртуки звезду нацеплять. А то и ленту... Представляешь себе нашего звездочета, Витольда Карловича, в этаком виде? Мефистофель со Станиславом! Умора!..

— Да уж куда уморительней! Если бы за дело награждали, то в нашей обсерватории Штернбергу надобно было орден дать, а не профессору Цераскому. Работает-то Штернберг! Да и на кой они, эти бляхи? Вот Сергею Алексеевичу Чаплыгину опять отказали в оборудовании для его лаборатории, а орденок Владимира четвертой степени дали... Как столоначальнику какому-нибудь... А Михаилу Александровичу Мензбиру немного повыше — Владимира третьей степени. Стоило, значит, быть в России двадцать пять лет профессором, знаменитым на весь мир естествоиспытателем, быть избранным помощником ректора в старейшем русском университете, чтобы удостоиться третьесортного орденка! Тьфу! Ты, Саша, видел эти длиннейшие списки награжденных? Ежели Мензбиру такой орденок, то сколько же в России гениев, раз их государь осыпает всякими там белыми орлами и прочими наградами!..

— Как это у твоего любимого Гёте сказано: «Гораздо легче ведь венок сплести, чем голову, его достойную, найти...» Так, кажется?..

— Петя! Как бы то ни было, а поздравить надо... — Хозяйка стола умоляюще взглянула на мужа и перевела глаза на брата, как бы ожидая от него поддержки. — Витольд Карлович, при его гоноре, никогда не простит, если не нанесем визита. Ты же знаешь его характер! Будет дуться целый год...

— Нет уж, уволь, Валя, от этого!.. — Лебедева даже передернуло. — Я этими визитами наелся на всю жизнь! Скоро двадцать лет, как начал работать в университете, и за это время от профессорских визитов чуть припадочным не стал. Да ты, Саша, не смейся! У тебя другая жизнь, ты ведь не только приват-доцент, ты музыкант, композитор, художник, чуть ли не артистическая там богема... С тебя взятки гладки! И тебе все простится. Да и время сейчас другое, все же позади пятый год и всякая там цивилизация. А я, когда после свободной жизни в Страсбурге приехал в первопрестольную, от российских профессорских обычаев аж извелся... Представляете, несколько раз в год надо делать всем профессорам обязательные визиты... А кроме того, у каждого солидного профессора свой день для приема гостей. У одного собираются по четвергам, у другого по пятницам... Одни и те же люди, одни и те же разговоры, как на университетском совете. Даже харчи одни и те же... Семга двадцатикопеечная, пироги с немыслимой начинкой, всё те же вина — рейнвейн, да сотерн, да водка от Смирнова. Профессорские жены сидят в столовой, точат языки про отсутствующих, о том, кому граф Комаровский цветы прислал... А в кабинете у хозяина почтеннейшие профессора, цвет русской науки, ведут неторопливые разговоры. О чем, думаете? О науке? Как бы не так! О ректоре, о попечителе, о министре... Кто что где сказал, кого куда прочат, что могут значить слова государя на приеме, что опять этот необузданный Тимирязев выкинул... И ведь не дурни какие, не чиновники сплетничают — нет, настоящие большие ученые, известные во всем мире! А послушаешь со стороны, ну, будто ты среди департаментских чинуш сидишь! Попробуй только вставь слово о том, что Томсон в Кембридже делает, на тебя как на Чацкого посмотрят: куда лезешь, для таких разговоров есть университет... А я еще к тому был холост, молодой приват-доцент с перспективой на экстраординатуру... Так, значит, мне еще положено в гостиной толкаться, там профессорши своих дочек, что на выданье, привезли... Уже одна за рояль засела, сейчас танцевать начнут...

Эйхенвальд от хохота раскачивался на стуле.

— Петя, милый, так ты же знаменитый московский танцор! Душа общества, распорядитель на всех балах... Забыл уже, каким был?

— Хотел бы забыть — не дают, дураки! Ну, когда реалистом был, танцевал, барышням букеты подносил — словом, вел себя, как и положено купецкому сыну. Так ведь то время прошло. Теперь я ученый, у меня есть дело — самое для меня интересное на свете, а я должен тратить время, чтобы слушать скучнейшие разговоры, развлекать перезрелых дур... А сам думаю: ах, как бы в лабораторию сбегать, еще раз на прибор посмотреть! А ты слушай, как Андреев хихикает, своим красным носом принюхивается к новостям из министерств... И держит его по ветру... Ну, натурально, стал превосходительством, деканом...

— Так Константин Алексеевич не дурак, совсем не дурак. И не только по службе. Он, по-моему, и в науке не глупец.

— Ты, Саша, смеешься над моим пристрастием к Гёте, а он, хотя и тайный советник был, и не без суетности, а говорил правильно. Про этот случай как раз сказал: «Глупцы и умные одинаково безвредны; вредны только полуглупцы и полуумные...» Не знаю уж, как в жизни, а в науке все делать наполовину — безнравственно, да и бессмысленно... Да чего я тебя уговариваю, когда ты это все знаешь не хуже меня! Сам так думаешь.


— Ну, злоязычники! — Валентина Александровна решительно встала из-за стола. — Не знаю, Петя, как насчет профессорских жен, а на твой язычок попасть — не приведи господи!.. Чего же ты хочешь, чтобы тебе, такому, начальство улыбалось?..

— Да я плевать хотел на все их начальственные улыбки! Мне нужно, чтобы они не мешали, не мешали науке! Н‑не ме-ша-ли!!! Понимаешь, не мешали! Не так уж много я успел, и времени мне уже осталось мало, совсем мало... Пусть только мне не мешают! Мне не нужна их политика, их оглядки то на кадетов, то на черносотенцев, их постоянные заботы: что скажет какая-нибудь Марья Алексеевна в Петербурге или Лондоне!.. Дайте мне работать — вот чего я хочу!

— Ну, успокойся, Петр! Смотри, до чего ты мою сестру испугал! — вмешался Эйхенвальд. — Все, что говоришь, — правда. Но никто же не может сказать, что ординарный профессор Московского императорского университета, статский советник Петр Николаевич Лебедев ничего не успел сделать. Слава богу! И имя твое известно всему миру, и избран членом Лондонского королевского общества, и школу русских физиков основал, и лаборатория твоя упоминается рядом с Кембриджем или Манчестером. И не много в Москве, да и в России, есть ученых, которых бы молодежь так любила, как тебя... Всем нам в России не сладко, не одному тебе... Конечно, прошлый год почти пропал для университета. Но говори мне что хочешь, а все же верю в хорошее. Прояснится все, из всей этой суматохи вызреет что-то настоящее и нужное. Помнишь, как мы с тобой забирались к моему папаше в его фотолабораторию? Темно, немного страшно, в углу красная лампочка светится, отец опускает в ванну большой кусок белого стекла, он мутнеет в растворе, пятна грязные расползаются, потом сливаются, уже и разобрать что-то можно... А назавтра в витрине выставлена новая отличная фотография! Я думаю, что так и в жизни происходит. Идет проявление негатива, пока трудно понять, что там изображено, но процесс превращения негатива в позитив проверен и неотвратим. Вот в чем и состоит, Петр, источник моего оптимизма...

— Красивый, красивый образ, Сашенька, красивый!.. Но ты же не только художник, ты и ученый... Да не какой-нибудь, а физик! И хороший физик! Ты отлично понимаешь, что в основе твоего поэтического сравнения лежит физическое явление. Камер-обскура снимает то, что есть в реальности. Превращение негатива в позитив, в хорошо сделанную фотографию, конечно, процесс закономерный. А только что на этой фотографии будет изображено? Отец твой был не просто фотографом, а художником, он снимал дамочек так, что они у него все красавицами выходили. Красиво усадит, головку выгодно повернет, свет искусно направит, потом ретуширует... Глядь, неземной красоты создание на фотографии! А познакомишься с этим неземным созданием — курносая лабазница с Болотной... Вот так‑с! Пойдем лучше, оптимист, в лабораторию! Там тебе мой Гопиус объяснит, что выйдет на реальной фотографии. Человек он не только прекрасный, но и красный, он с тебя твой оптимизм мгновенно снимет!..

— Нет уж, пойди один. Все-таки вчера был Новый год, мне еще сегодня покрутиться надобно. У меня, как ты говоришь, удовольствий много, а у тебя одно: лаборатория... Ты в нее идешь, как я в концерт.

Лебедев встал из-за стола, и у Эйхенвальда защемило сердце от тайной тревоги за друга. Был Лебедев все так же необыкновенно красив, как и прежде: крупная, хорошо вылепленная голова, выразительное лицо, под бархатной курткой чувствовался торс атлета. Все как прежде. И все не как прежде. Ранняя седина, усталые, даже страдальческие глаза, тяжелое дыхание и эта странная сутулость... Сутулый Лебедев! Невозможно в это поверить! Этот спортсмен, бравший призы на гребле, конькобежец, теннисист!.. А каким силачом, красавцем он приехал двадцать лет назад из Германии! Быстро же тебя уходила матушка-Москва!.. Ах, как быстро, обидно быстро...


НА ВТОРОМ ЭТАЖЕ


Как и у других профессоров университета, квартира Лебедева была рядом, в университетском доме. До Физического института несколько минут ходьбы.

Еще совсем недавно Лебедев почти пробегал крошечный университетский двор. Теперь он шел медленно, прислушиваясь, как внутри него, где-то слева, чуть-чуть побаливает...

Двор был памятен, очень памятен. Еще стоит на своем месте старая столетовская лаборатория. Этот небольшой двухэтажный дом был перестроен для ректора давно, в позапрошлом еще веке. Один из немногих московских домов, уцелевших от великого пожара 1812 года... Кто только не жил в этом доме! Была там квартира Надеждина, что издавал «Телескоп», где Чаадаев печатался... И квартировал у Надеждина Белинский... И сколько знаменитых русских ученых прошло через этот ректорский дом!.. Когда Лебедев двадцать лет назад, в 1891 году, после окончания Страсбургского университета, приехал в Москву, как же его поразил этот дом! В Германии он был бы весь облеплен мраморными досками с надписями о том, кто из великих и знаменитых тут жил и работал... А старый ректорский дом Московского университета был донельзя грязным и запущенным, с выщербленными камнями фундамента, с осыпавшейся штукатуркой, покосившимися гнилыми перилами лестницы.


Эта лестница со ступенями, стертыми несколькими поколениями студентов, вела на второй этаж, туда, куда он так давно хотел попасть... Конечно, Кундт в Страсбургском университете был отличным физиком, прекрасным учителем, хорошим человеком. Лебедев о нем вспоминал с нежностью и благодарностью. А учиться он все же хотел здесь, у человека, перед которым преклонялся... И — добился своего! Добился, как всегда добивался того, чего хотел. И если не пришлось ему слушать лекции Столетова, то все же начал он работать у Столетова, под его началом... Столетов, потом Николай Алексеевич Умов — ему везло на учителей, на старших товарищей.


Здесь, в крошечной, захламленной лаборатории, он начал работать третьим лаборантом. После больших, отлично оборудованных физических лабораторий Страсбургского университета лаборатория Столетова показалась каморкой, куда свалили старые, сломанные и ненужные приборы. Все они — самодельные, изготовленные где-то на стороне нанятым умельцем. Студенты, будущие физики, не имеют понятия, как самим выточить для своего же прибора нужную деталь, как самому сделать стеклянный змеевик, выдуть сложную колбочку... Библиотеки нет. Чтобы прочесть не только иностранный, а свой, русский, физический журнал, надо бегать в университетскую библиотеку... Заведующий лабораторией, почтеннейший Алексей Петрович Соколов, и двадцать лет назад был так же труслив, как теперь. Пойти к начальству попросить несколько сотен рублей на оборудование — для него нож острый... Когда Лебедев стал ему доказывать, что без механической мастерской лаборатория работать не может, что нужен инструмент, нужен хоть один токарный станок, Алексей Петрович стал отмахиваться, как от нечистой силы. А вся смета, составленная Лебедевым, была на триста рублей! Для Соколова она казалась немыслимо высокой, с такой сметой он боялся и сунуться к проректору.

Особенно пугал станок, настоящий токарный станок... Он несколько часов убеждал молодого лаборанта, что даже если до самого попечителя дойти, то станок все равно вычеркнут, скажут, что станок — не научный прибор, а так, что-то мастеровое, недостойное и ненужное для императорского университета, что это они — Соколов да Лебедев — понимают, что станок нужен, а другие этого и понять будут не в состоянии, и счет на станок вернут назад со скандалом. Лебедев тогда сам поехал на Рождественку в магазин Махина, выбрал универсальный токарный станок и сказал, чтобы в счете было написано: «Прецезионная дребанка». Приказчик вопросительно взглянул на него, и Лебедев ему объяснил, что дребанка по-немецки и есть станок; на простом заводе он зовется станком, а в университете — по-иностранному, дребанкой... И не только приказчик у Махина, но и университетское начальство поверило в эту дребанку. Напрасно дрожал Алексей Петрович, никто счет назад не вернул. А станок установили в лаборатории, и Лебедев сам показал другим лаборантам и студентам, как можно на нем выточить любую нужную деталь к прибору. Ну, а раз появился станок, то и человек понадобился для работы и для того, чтобы обучать студентов, — не профессорам же стоять за станком!.. Вот тогда и появился Громов — бог токарного дела... Пока студент не пройдет «громовский университет», Лебедев не разрешит ему начинать практику в лаборатории.

Но это сейчас. И не в старом ректорском доме, а в новой лаборатории. Даже не лаборатории — теперь она именуется Физическим институтом. Сколько забот, волнений было, когда решили наконец построить в Московском университете современную физическую лабораторию! Время-то было тревожное, начальство совершенно заморочено, министров — даже министра народного просвещения — революционеры, как зайцев, хлопали... И все-таки семь лет назад, в 1904 году, во дворе старого здания открыли Физический институт. Ах, какое счастье, какое невероятное счастье испытал Лебедев, когда получил в этом здании свою, совсем свою лабораторию!

Правда, это были небольшие комнаты, но это были его собственные, лебедевские, для его собственной работы — работы физика, а не учителя! А студентам отвели большой подвал. И в нем множество небольших комнат, чтобы студенты не мешали друг другу, могли быть сосредоточенны, не отвлекались. Все в новом здании делалось по проектам Лебедева. Устраивать многочисленные маленькие комнаты вместо одного большого зала — аудитории было дорого. Но когда Лебедев объяснял в присутствии самого попечителя учебного округа, что студент должен быть изолирован от других, чтобы ему не мешали ни возмущения, вызванные работой соседних приборов, ни разговоры товарищей, то попечитель быстро переглянулся с ректором и сказал, что прав, безусловно прав уважаемый Петр Николаевич, что, конечно, студентов следует изолировать друг от друга — от этих там разговоров и прочих возмущений... А что дорого — так для пользы дела не жалко денег. Лебедев сразу и не понял причину этой уступчивости, потом только догадался: он и университетское начальство по-разному понимают слово «возмущение»... Ох, трусы жалкие!

Но как бы ни было, а лебедевская лаборатория была построена. И в ней, слава богу, не хуже, чем когда-то у Кундта в Страсбурге. Есть собственная механическая мастерская с небольшим штатом, есть возможность самим изготовлять необходимые приборы для опытов. И название хорошее: «Лаборатория научных исследований по физике профессора Лебедева». Все в этой лаборатории пришлось подбирать чуть ли не по гвоздику... В конце года университетский бухгалтер принес ему подписывать отчет по лаборатории: приобретено за 1910 год 16 предметов на сумму 1039 рублей 50 копеек... А всего на 1 декабря 1910 года значится в лаборатории научных исследований 1229 предметов на сумму 30 268 рублей и еще 21 копейка... Предметы! Это же нужно придумать так назвать!.. Предметы! И его, лебедевский прибор, который он придумал для доказательства, что свет давит на вещество, — это тоже предмет! Лебедев вспомнил, как это делал всегда, когда ему становилось плохо, как он изготовлял этот прибор. Как сидел и прилаживал тоненькие, почти прозрачные листочки золота: не давалось ему — хоть плачь! А потом, когда все было готово и прибор заработал, ночью прибегал смотреть: правда это? Получается снова? Еще раз и еще раз!.. А теперь вот это — придуманное бессонными ночами, выстраданное, сделанное до последнего винтика его руками — называется «предметом» и числится в университетской лабораторной описи среди других тысячи двухсот с чем-то «предметов», рядом с ученическим фабричным электроскопом, рядом с простым цейсовским спектроскопом...

У двери Физического института студенты весело толкали друг друга, стараясь свалить товарища в свежий сугроб. Увидев своего профессора, они шумно расступились.

— С Новым годом, Петр Николаевич!

— Здрасте, Петр Николаевич, с самым Новым годиком вас!

— Со вторым десятком двадцатого века, Петр Николаевич!

Лебедев приподнял бобровую шапку, отвечая своим ученикам. В другое время он обязательно бы остановился с ними пошутить, поддеть кого-нибудь, процитировать своего любимого Гёте... Но сегодня ему было опять плохо, опять сжимало сердце, — наверное, этот дурацкий спор с Сашей Эйхенвальдом... Самый близкий, самый любимый друг с детских лет, брат жены, блестящий физик, редкий умница — а все равно не понимает его! Саша — человек из итальянского Ренессанса! Он физикой занимается так же блестяще, с таким же удовольствием, как и музыкой... Не только музицирует, но и увлекается теорией музыки, живописью, не пропускает ни одного концерта, ни одного вернисажа, дивный лектор, блестящий оратор... Ему удается все, за что только берется... Моцарт, черт возьми! А для него, Лебедева, теперь есть на свете только одно — его физика. Саша никак не может забыть старого, когда реалист Петя Лебедев был первым среди той московской молодежи, что бездумно веселилась, танцевала, играла в лаун-теннис... Саша, хотя он и старше его, еще полон такой же жизненной силы, как и тогда, в юности. Ему все вкусно, все под силу... А у Лебедева все на исходе... Сил уже немного, а дел?

Нет, не хочет он ничем умалять ни Академию наук, ни Петербургский университет, но все же здесь, в Москве, в этом здании, закладывается школа русских физиков, школа исследователей, а не школяров!.. И каждый пропущенный день, отнятый у него, Лебедева, — огромная личная обида, невосполнимая утрата!.. Вот этого-то Саша и не понимает. И не только Саша, но и другие. Считают его чуть ли не «академистом», которому плевать на все, лишь бы его наука не пострадала...

Старый служитель Максим открыл перед ним дверь в лабораторию.

— Нет, нет, Максим! Не буду сегодня заниматься. Вот посижу тут немного, а потом пойду в подвал. Иди туда!

...И сегодня не буду заниматься, и завтра не буду. И неизвестно, когда буду... Конечно, свой зенит он уже прошел! Последние два года ему дорого обошлись. Когда он еще в Страсбурге взялся за экспериментальное подтверждение теории Максвелла, ему было куда легче!.. И не потому, что он тогда был моложе, сильнее, увереннее в способности всего добиться.

Только много лет спустя он понял, что доказать давление света на молекулы твердого вещества куда легче и проще, чем убедиться самому и убедить других, что речь идет не о чем-нибудь, а о законе природы, ЗАКОНЕ! А для этого надо было взяться за самое трудное — за доказательство давления света на газы...

Ох, какие это были трудные, страшные годы! Иногда опыт ему казался неосуществимым... Ведь давление света на газ в сотни раз меньше, чем давление света на твердое тело. Если там примерно половина миллиграмма на квадратный метр, то здесь?.. Зоммерфельд и Аррениус — на что опытные физики! — те просто отрицали возможность доказать световое давление на газы... И вот здесь, в этих двух комнатках, бился он, чтобы сконструировать прибор и доказать, доказать!.. Ну, хватит об этом! Хорошо, что сегодня нет лекции. Лекций Лебедев не любит. Зачем? Физика — не римское право, не история средних веков. О ней не рассказывать надо, а ее надобно изучать! Не за школьной партой — в лаборатории за прибором! Ничего не брать на веру, все подвергать сомнению, все самому проверять. Но убедить в этом университетских зубров невозможно! И надобно время от времени подыматься на профессорскую кафедру и перед этим волноваться, как накануне экзамена... Лебедев вспомнил свою первую, свою «пробную» лекцию, тогда, в девяносто шестом году, перед тем как его зачислили в приват-доценты... Шел на нее, как на плаху: бледный, закостеневший, внутри все сжалось... И голосом каким-то не своим говорил... И уж сколько лет прошло, а все равно не может он никак привыкнуть к лекциям. И хоть говорят про него, что он острослов, едкий и насмешливый, из тех москвичей, что слезам не верят и кому палец в рот не клади... а как выйдет на кафедру, все это с него мигом слетает...


И почему студентам, будущим физикам, исследователям природы, нужно читать «Общий курс физики»? Общий курс требуется в гимназии или в реальном. И его можно по книжкам изучать. Взял три тома Хвольсона да и прочел! А университет для другого — для науки, для исследования. Студент учится спрашивать природу, понимать ее ответы, он должен придумывать язык для разговора с природой!..

Лебедев сидел на стуле, слегка покачивался и даже повеселел от воспоминаний. Профессора — они так мало меняются, лучшие из них — все же из чеховской «Скучной истории»... Они любят большие аудитории, набитые робкими, трепещущими от волнения неофитами науки. И любят появляться в этих аудиториях, как священники, когда они в сопровождении диаконов выходят из алтаря... Служители несут приборы, за ними величественно, одетый в сюртук, идет сам профессор, сейчас он взойдет на кафедру — как на амвон! — и начнет рассказывать об открытиях прошлого века так, как будто это он сам вчера после обеда открыл...

И все они были так удивлены, что приват-доцент, а затем уж экстраординарный профессор Петр Николаевич Лебедев охотней всего читал не общий, а факультативный курс: «Современные задачи физики» или «Прохождение электрического тока через газы»... А на факультативные лекции приходят только те, кто этим интересуется, и запихивают таких профессоров в крошечные, малоавантажные аудитории, которые служители всегда забывают убрать и подмести. Восемь лет назад, когда новое здание университета еще строилось, а все факультеты были стиснуты донельзя, ему отводили для факультативных лекций какую-то каморку под лестницей, куда могло поместиться человек двадцать. А ему больше и не надо было! Приходило тогда к Лебедеву всего четыре-пять человек. И это были самые лучшие, самые интересные занятия... И не было на них священнослужителя-профессора и прихожан-студентов. Каждый мог перебить профессора вопросом, переспросить, не согласиться, начать спорить, потребовать доказательств... И сам он был другой, чем на кафедре в большой аудитории. Там холодный, чеканящий голос, слегка сдавленный от волнения, там ни одного лишнего слова, ни на миллиметр отступления от плана лекции. Здесь же или в лаборатории ему так свободно, ему так приятно не только говорить, но и слушать, вставлять замечания — те самые знаменитые лебедевские реплики, которые потом передаются в студенческих рассказах от курса к курсу... Да, эту молодежь у него никто не отнимет! Вот сейчас еще посидит немного, уже проходит это противное чувство в груди, уже легче стало дышать... А в подвале еще лучше станет — там он будет со своими учениками!


В ПОДВАЛЕ


В том Лебедеве, который спускался по лестнице в подвальное помещение своей лаборатории, уже ничего не было от больного полустарика, который несколько минут назад в пустой комнате раскачивался от боли и воспоминаний. Прямой, красивый, похожий на былинного молодца, он шел хозяйским шагом: уверенным, не слишком быстрым, но и без немощной медлительности. Зашел в механическую мастерскую, где с механиком Акуловым раздраженно, с красными пятнами на щеках, спорил какой-то студент... Второкурсник, кажется, Лесняк его фамилия...

— Ну что, Алексей Иванович, тут у вас за спор?

— Да вот, Петр Николаевич, господин студент говорит, что он в университет поступал науку изучать, а не на завод ремесленником... Хочет, чтобы я по его чертежу тут кронштейник сделал. А вы запретили мне выполнять заказы господ студентов.

— Значит, коллега, не хочет Алексей Иванович выполнять ваш заказ? Дайте мне чертеж, может быть, я сумею кронштейн выпилить? Времени у меня больше, чем у Алексея Ивановича, и наверняка больше, чем у вас...

— Да, Петр Николаевич, понимаете, я на это потрачу два-три часа, а механик это за двадцать минут сделает...

— А Алексей Иванович у вас, господин Лесняк, — так, кажется? — не служит... Он работает в императорском университете, учителем работает, вас, студентов, учит, как приборы делать. Самим делать! Вы кем собираетесь стать?

— Ну, как это... Я вас не понимаю... Петр Николаевич... Я ученым хочу быть...

— Белоручка не может быть ученым! Тот, кто сам — и от начала до конца! — не сумеет своими руками изготовить прибор, тому нечего в науке делать! Хотите стать учителем физики в гимназии — пожалуйста: учитесь по учебникам, поезжайте на Кузнецкий мост к Швабе, покупайте готовую электрофорную эту вертяшку, пожалуйста!.. А вы пришли в лабораторию физических исследований, вы хотите стать исследователем. Кто же за вас прибор делать будет? Фарадей не стеснялся вытачивать кронштейны, Максвелл не покупал измерительные приборы, а сам их собирал. Сам! А вы думаете, что у Максвелла было времени больше, чем у вас! Вы эти два с половиной часа, что хотели сэкономить, на науку хотели потратить?

— Петр Николаевич!..

— Ну ладно. Ценю и понимаю значение свободного времени для столь молодого коллеги, как вы. Я только дружески хочу вас предупредить: прежде чем вы решите стать ученым, взвесьте все! Наука не терпит, чтобы ей отдавали свободные часы или делились с ней временем. Она потребует от вас отказа от всего, что вам кажется интересным и приятным... Если для вас есть что-то более интересное, нежели физика, не занимайте места за столом исследователя, другим это место нужно! А Алексея Ивановича больше никогда не просите что-нибудь для вас сделать. С таким же основанием можете обращаться с подобным требованием и ко мне... Сами‑с. И извините за беспокойство.

Не спеша повернулся и пошел дальше. Что-то совсем он загнал бедного студентика, аж пунцовым сделался. Ничего, ничего... На пользу! Сам таким был, сам думал, что можно делить время между наукой и удовольствиями, пока... Что пока? Пока физика не стала для него самым большим, самым главным удовольствием на свете. Вот в чем дело! Вот об этом, наверное, следовало сказать этому, как его... Лесняку. А, что говорить, этому же нельзя научиться! Само собою все как-то происходит. Сделается так, что самым большим наслаждением для тебя станет — задавать природе вопросы и получать от нее ответы, будешь ученым! А не сделается — никто этому не научит, и ученым ты никогда не станешь, и науке ничего не дашь!..


В сумрачный, освещенный двумя электрическими лампочками коридор выходили двери маленьких комнат, в которых работали студенты. В дальнем конце коридора сгрудились в кружок его ассистенты и студенты. Увидев в светлом проеме двери своего профессора, они двинулись к нему. Тут были все его «птенцы гнезда Петрова», как их шутя и с некоторой завистью называл старик Николай Алексеевич Умов... И Вальберг, и Кравец, и Титов... И второе поколение московских профессоров — молодые Тимирязев и Млодзиевский... И Пришлецов и Лисицын. Позади, как всегда с иронической улыбкой, университетский «анфан-терибль»: желчный озорник, острый на язык и дела, по общему мнению, безусловно «красный», лаборант Евгений Александрович Гопиус... А в центре — да он и есть настоящий центр всего лебедевского выводка — его соратник, Петр Петрович Лазарев. Смешно его зовут и в глаза и за глаза — Пепелаз...


— Ну-с, с Новым вас годом, господа! Что происходит? Сколько за сегодняшний день великих открытий сделано?

— На текущем счету тысяча девятьсот одиннадцатого года в лаборатории физических исследований Московского императорского университета значится открытий — великих, средних и малых — ноль целых, запятая ноль-ноль сотых; величина, стремящаяся к бесконечно малой...

— Что же вы это, господа! За полдня могли и больше сделать! А небось не совершили никаких открытий потому, что вы, Евгений Александрович, изволили байки рассказывать! О том, как и кто из вышестоящих встречал Новый год. Пройдемте-ка, уважаемый, посмотрим, что делают будущие Фарадеи... И вы, Петр Петрович, пойдемте с нами...

И хотя Лебедев больше никого не звал, за ним пошли не только Гопиус и Лазарев, но и вся стайка ассистентов. Начинался знаменитый лебедевский «высочайший обход», как это называл Гопиус... Они переходили из клетушки в клетушку, иногда сразу, почти не задерживаясь, а иногда толкаясь вокруг стола с приборами и споря друг с другом... Почти во всех комнатах студенты прекратили работать и прислушивались к тому, как что-то, захлебываясь, рассказывает студент, как его поправляет Лазарев, как ржет по-жеребячьи Евгений Александрович Гопиус и как все умолкают, когда в этот хор голосов вступает спокойный и резкий голос Лебедева. И все тогда в подвале замолкает, все стараются вслушаться в то, что говорит Лебедев. А некоторые просто-напросто сбегают со своих мест и толпятся в дверях крошечной комнатушки, где у стола студента профессор ведет разговор с ним и своими ассистентами. Собственно, эти лебедевские беседы и были главным событием дня в лаборатории, они давали студентам пищу для разговоров до самого конца дня. А иногда и недели. И месяца. И года. И лет...


... — Ну, коллега, объясните мне, ради господа бога, как у вас он будет работать? Тут же у вас возникает магнитное поле, оно вам исказит всю картину... Как вы выделите истинную величину возбуждения? Рассчитаете? Дескать, возьмете в руки логарифмическую линейку — и раз-раз... Знаете, господа, уже вот не раз я встречаюсь с этакой непоколебимой верой в то, что математика может заменить физику. А вы знаете, что Фарадей, который был, конечно, самым великим после Ньютона, никогда не употреблял иксов и игреков. Нет-нет, вовсе не из принципов! Просто он никогда по-настоящему не учил математику и плохо ее знал. Вы только не подумайте, что современный физик может обойтись без математики. Никогда! Но математический аппарат — только аппарат, он не может заменить физическую идею. Что вы хотели сказать, коллега? Наверное, про Леверье, про Нептун, про Галле? Да? Но любой закон природы доказывается только экспериментом, только хорошо продуманным, умно и точно проделанным опытом! Без опыта нет науки! Физики, во всяком случае!.. Ну, продолжайте, продолжайте. Поправку на величину возмущения можно подсчитать и на линейке, и на бумажке. Но отсчет должен быть сделан только по прибору и с наивозможнейшей в наших условиях точностью. Пойдем, не будем мешать коллеге.


... — Так-с. И что же это будет? А чего вы в записную книжку заглядываете? Ох, эти записные книжки ученых! Вот истину говорю: ну никогда, никогда ни у одного настоящего ученого не видел записной книжки! Для чего? Идею записать, что в голову пришла? Чтобы не забыть, что ли? Признаюсь, господа: с детства сам любил все записывать. Вел самые подробнейшие дневники всех своих детских, юношеских опытов. Продолжаю их вести и сейчас. Но ведь все дело в том, чтобы постоянно об этом думать. Все время думать! Если влезла тебе в голову какая-нибудь идея, то нет надобности ее записывать: она из тебя никогда не вылезет. Чтобы ни делал, где бы ни сидел, о чем бы ни говорил, думаешь только о ней, только о ней, проклятой! С барышней любезничаешь, а у самого в голове: а что, если присобачить к прибору такую штуку, поможет это устранить искажение? И в конце концов посмотрит на тебя твоя барышня да и подумает: на черта ты мне такой чудак сдался? И — фить с другим!.. Да-да, вы обо всем этом подумайте, прежде чем физиком стать! Быть физиком — не приведи бог! Химик — он придумает, скажем, как из одного невкусного предмета конфетку сделать, и, смотришь, немедленно купят его способ, станет он известным, богатым, дом построит, автомобиль даже заведет. И шофер в кожаном шлеме с очками, в крагах... Тут уж за ним всякая побежит... А физик только интересуется, почему эта катушка магнитом становится? А уж потом умный инженер из его идеи великую машину сделает. И получит за эту машину деньги и славу. Вы только не путайте физическую идею с идеей технической! Еще не знаю из истории физики случая, чтобы новая физическая идея обогатила ее открывателя: кому нужны деньги, известность, почтение промышленников — пожалуйста, господа, в Техническое. Оттуда выйдете великолепными инженерами, любой фабрикант за знания и хорошую голову отвалит вам порядочный кошель с деньгами... А у нас ни кожи, ни рожи, ни денег... Вот и подумайте!


... — Как дальше? Ну, знаете!.. Фарадея однажды спросили, как вести исследования, и он ответил: начните его, продолжайте и заканчивайте. Вот и все. И вот мой совет: не начинайте опыт с убеждения, что это обязательно так! Гёте говорил, что убеждение — это не начало, а венец всякого познания. А у нас нередко начинают познание с убеждения, что все вот так, мол, и так, а не иначе... Знаете, что самое главное в науке? Непредубежденность! Если вы начинаете исследование с твердой верой, что обязательно должно получиться то-то и то-то, а все остальное — ошибка, гиль, то смотрите: пропу́стите самое ценное, самое интересное! Знаете, как иногда злишься, из себя выходишь, когда не получается опыт, когда что-то постороннее влезает и мешает... А попробуйте подумать: что мешает, откуда постороннее, в чем его природа? И может оказаться, что это мешающее гораздо интереснее и значительнее, нежели результаты задуманного вами опыта... Я понимаю, что упорство в достижении цели нужно, очень нужно исследователю. Если вцепиться, как бульдог, в какую-нибудь проблему, то через какой-то срок, иногда очень большой срок, пожалуй, и выйдет что-нибудь. А может и не выйти... А вот в процессе исследования отбросить прежние идеи, начать все сызнова, искать новые решения — вот это, я вам скажу, работа, это жизнь! Вот так интересно жить!


... — Слушайте, почему это в романах там или в пьесах ученых всегда изображают стариками? Сидит этакий старый хрыч, уставившись в микроскоп, и ничего вокруг себя не видит. А что ему видеть, отчего, собственно, отказываться, когда ты уже развалина? Да и чего такой старец в свой микроскоп увидеть может? В действительности большинство великих ученых делают главную работу в молодости. Только в молодости и бывает свежий ум, непредубежденность, вдохновение... Гёте, который в этом хорошо разбирался, говорил, что вдохновение — это не селедка, которую можно засолить на многие годы. Вдохновение любит молодых!.. Так что, господа, не откладывайте вдохновение на завтра. Дескать, сегодня, пока я молод, я в театр пойду с барышней или поеду верхом кататься, а наукой успею заняться... Не пойдет‑с! Старость годится не для науки, а только для того, чтобы получать проценты с капитала, в молодости нажитого... Там всякие ученые степени, звания, медали... Сидеть на торжественных актах и дремать...


... — Так все же, коллега, что значит это показание прибора? Петр Петрович! Вы объяснили господину студенту, что не следует полностью доверять гальванометру? Тут возможны очень крупные ошибки. Да, и потому, что измеритель не точен, и потому, что, может быть, что-то постороннее влезло. Попробуйте переставить это вот таким образом... Тогда у вас ток пойдет отсюда... Ну, это вы в гимназии должны были узнать! А вы не бойтесь неправильных мыслей, лишь бы они были смелые, шли вперед да вперед... Наука, знаете, чем-то похожа на шахматы: смелые, новые мысли рвутся вперед, как пешки, и все — одна за другой — гибнут. Но они-то и обеспечивают победу! Одна из них прорвется, станет ферзем — вот и все! Давайте, давайте... вот так сделайте, вот так!.. Ну, что вы молчите? Вы со мной спорьте, если не согласны, выложите ваши возражения! Я же вам не отметку ставлю, мы с вами ученые, спорим только об одном — об истине. Давайте же спорить! Я по лицу вашему вижу, что не согласны вы со мной. Ну и докажите мне мою неправоту... Да бросьте вы его подкалывать, Евгений Александрович! Не обращайте, коллега, на него внимания, изложите мне свои возражения! Ну, ну... Так говорите... Черт его знает! Я вам на такой вопрос сразу ответить не могу. А зачем обязательно спрашивать у своего профессора? Попробуйте решить это опытным путем. Ну конечно, времени порядочно. А только опровержение заблуждения в науке почти так же дорого, как находка истины. Мы же с вами не ради медалей наукой занимаемся! Я когда у покойного Столетова лаборантом работал, то понадобился мне для опыта алюминий. Он и сейчас не дешевый металл, а тогда он был редкостным, очень дорогим. Покупать его через университетскую канцелярию — недели пройдут!.. Так мне Столетов прислал свои медали, полученные на международных конгрессах да выставках, — их тогда из дорогого и редкого алюминия делали. Я эти медали расплющивал в тоненькие листочки для прибора... А ученому для чего они еще? Как борцу в цирке, что ли, выходить: в ленте через плечо, а на ленте все побрякушки, полученные за свои открытия...


... — Ничего не могу поделать! Здесь, милый, не возмущаться и не негодовать надобно, а долго, очень долго заниматься тем, чтобы узнать: что же мешает опыту? Я за что, собственно, не почитаю учебники? За то, что в них сглаживаются или же скороговоркой объясняются противоречия, существующие в науке. А то и вовсе эти противоречия замалчиваются. А в науке иногда весь смысл в этих противоречиях! Только они и бывают интересны! В них заложены все будущие научные открытия, в том числе и самые что ни на есть великие! В моих опытах на что у меня больше всего ушло времени, сил? На борьбу с тем, что мешало опыту. А мне мешала конвекция, — знаете, это такое вроде дуновение, вызываемое в газе теплом. Свет, нагревая газ, порождает в нем восходящие потоки. И нельзя понять, что же давит на газ: свет или конвекционный поток...

А радиометрические силы! Молекулы газа, когда ударяются о нагретую поверхность, отскакивают от нее со скоростью большей, чем отскакивают молекулы от неосвещенной стороны. Конечно, сила отдачи отскакивающих молекул воздействует на показания прибора... Вот так вот и сидишь у прибора и ломаешь голову: что же он показывает — силу света или же радиометрическую силу? Мучился с этим страшно, только об этом думал! Прибежишь ночью в лабораторию и до утра сидишь за прибором. То так его приспособишь, то иначе... Уж утро, надо приводить себя в божеский вид, сюртук надевать, на лекцию идти, а не хочется уходить от прибора, смерть не хочется!

Любовь и уважение к прибору! В него же вкладываешь всего себя, свою душу! Не могу понять тех, кто готов поручить кому-то другому изготовление прибора. Сейчас, когда шел сюда, зашел в мастерскую, и там один студиозус обиделся на Алексея Ивановича, что тот отказался ему деталь для прибора выточить. А я, когда ассистентом был, бился, чтобы в лаборатории было оборудование, на котором можно все для своего прибора самому изготовить. Некоторые коллеги на меня этак подозрительно косились: да он, пожалуй, и не ученый, а механик какой-то...

Вижу, коллега, понимаю, что вы хотели бы мне возразить. Хотели бы, да решили промолчать... Да, я — экспериментатор! И не думайте, что я этим хоть как-нибудь умаляю чистую теорию. Кстати, теория требует не столько умения укладывать все в ловкие, придуманные тобой математические формулы, сколько фантазии, воображения...

Недавно перелистывал я свои записи студенческих лет. Господи! Чего я только не напридумывал там! Ну что там какой-нибудь Жюль Верн или Уэллс!.. Над многим сейчас улыбаешься, а над кое-чем задумываешься... В начале 1887 года пришла мне в голову мысль, что каждый атом нашего первичного элемента похож на Солнечную систему В каждом атоме есть какая-то центральная планета, что ли, и вокруг нее с разными скоростями вращаются другие атомопланеты, ну, частицы атома... Сумасшедшая мысль, не правда ли? У меня не было и попытки ее обосновать, да и как бы я мог это сделать — неизвестный страсбургский студент! Но не следует стыдиться внезапных догадок. Конечно, перед самим собой... А пока у тебя нет никаких доказательств, надобно молчать. Но в самом себе ученому необходимо развивать воображение и не открещиваться от него. Уже задолго до нас было сказано: есть гипотезы, в которых разум и сила воображения заменяют идею...

— Гёте. Том такой-то, страница такая-то...

— Правильно, Евгений Александрович. Гёте. Не только гениальный поэт, но и великий ученый. Он это сказал больше ста лет назад. А за эти сто лет наука изменилась необыкновенно! Она может развиваться и развиваться только как всемирная наука, в которой идеи не знают никаких границ, а работа одного ученого дополняет другого. Один выдвинет гипотезу, другой ломает голову над тем, чтобы это доказать, третий над тем, как использовать новую идею для решения еще одной загадки природы... Англичанин Фарадей выдвинул идею существования электромагнитных волн, англичанин Максвелл теоретически ее обосновал, немец Герц своими опытами убедительно доказал, что электромагнитные волны действительно существуют и что их свойства странно похожи на свойства света...

Я еще учился в Страсбурге, когда Кундт — он был увлекающийся человек, совсем не похож на степенного немца, — когда Кундт меня познакомил с теорией Максвелла и с его предположением, которое выглядело тогда совершенно сумасшедшим... Ведь если природа света такова же, как и природа электромагнитных волн, то свет должен воздействовать на все тела — твердые, жидкие, газообразные. Выходит, что свет, падая на тела, должен их отталкивать, оказывать на них давление. Я тогда уже закончил и защитил магистерскую диссертацию о теории Моссоти и Клаузиуса, а все равно — днем, ночью — думал о гипотезе Максвелла. Мне тогда пришла в голову мысль, что доказательство правоты Максвелла надобно искать не на земле, а на небе... Кометы! Почему мы видим холодные, нераскаленные кометы? Да потому же, почему видим холодную луну, — солнце их освещает! Освещает, собственно, огромный хвост кометы. А он состоит из молекул газа — газа, невероятно разреженного. А вот почему хвост кометы всегда изогнут в сторону, противоположную лучам солнца? Ну, как вы думаете, господа, согласовывается это с фундаментальными законами природы?

— Да как-то не очень, Петр Николаевич... Масса солнца должна притягивать, а не отталкивать хвост кометы...

— Вот-вот!.. Конечно, по закону всемирного тяготения солнце обязано притягивать эти жалкие молекулы, которые уж никак не могут сопротивляться силе притяжения такой массы, как солнце! А в действительности этот проклятый хвост бежит от солнца, как собака от палки!.. Так не в том ли дело, что солнечные лучи давят на молекулы газа и отбрасывают их от солнца?.. Вот что мне тогда пришло в голову, ходил я как помешанный, мог думать только об этом! Между прочим, сколько глупых анекдотов рассказывают про рассеянность ученых! Дескать, Ньютон кипятит часы, а сам смотрит в это время на яйцо, которое держит в руке. Так ведь Ньютон рассеян потому, что в это время думает! Думает! Он работает! И надо научиться так работать, думать только об одном, думать днем, ночью, думать все время!

Да. Так вот, кометы. Это все же попытка догадки, а не доказательство. И я вовсе не первый эту догадку предложил. Еще в 1619 году человек поумнее меня, не кто-нибудь а сам гениальный Кеплер высказал предположение, что в загадочном этаком странном поведении хвостов комет повинны лучи солнца, которые отталкивают хвост кометы... Но конечно, доказать это Кеплер тогда не мог.

Значит, надобно ставить опыт здесь, на земле, надобно разработать эксперимент, который самым убедительным образом докажет, что существует давление света на все тела природы и что история с кометами — только частный случай явления, которое имеет всеобщий характер. Конечно, солнце притягивает молекулы газа хвоста кометы, но газ этот так разрежен, что отталкивающие силы солнечных лучей сильнее притяжения солнца. Вот так‑с. И стало быть, надо делать прибор, который всем не только докажет существование этого давления, но и измерит его силу. И на этом приборе в правильности этих выводов сможет убедиться каждый. Каждый! Иначе это и не наука! Так вот: прибор, который ты делаешь, — это вопрос, который ты задаешь природе. Хочешь получить умный ответ, спрашивай умно!

— Гёте, том...

— Правильно. Так могу я просить сделать такой прибор Громова или Алексея Ивановича Акулова? Я должен этот прибор делать сам до мельчайших его деталей! И не жалеть на это времени, я же, черт возьми, учусь с природой разговаривать!

А то получится конфуз, как у меня с этими кометами. Я, когда приехал в Россию и начал в университете работать, вылез с моей теорией комет на кафедру Политехнического — уговорили меня выступить, интересно ведь... Прочитал лекцию — успех, как у Собинова! Стали меня убеждать: пошли статью о своей гипотезе в Петербург, самому Бредихину. Ведь покойный Федор Алексеевич был гений в кометной науке. И это он еще когда сказал, что хвосты комет отталкиваются от солнца какими-то неизвестными силами. И вот пожалуйста, объяснение этому неизвестному! Послал я в академию мою статью, а месяца через два мне наш почтеннейший Витольд Карлович, который и уговорил меня эту статью послать, говорит: не будут вас печатать в академии, потому что в тех книжках, по которым они все учились, про такое нигде не сказано... Вот так-то.

А потом через год познакомился я с Бредихиным, и он меня спрашивает: почему, дескать, вы не захотели статью вашу напечатать у нас в академии, что это за история странная получилась? А странность-то и состоит в том, что в науке никто не верит словам — нужны доказательства! Ищите доказательства!

Разговорился я с вами, господа! И вижу, что испортил вам всем занятия...


Действительно, занятий в лаборатории не было. Все клетушки были пусты. Студенты столпились в коридоре у дверей комнаты, где у лабораторного стола стоял Лебедев. Глаза его блестели, он выпрямился. Пальцы нервно постукивали по крышке стола.

— И подумать только, что такой вдохновенный человек до смерти боится лекций, — тихо сказал Лазареву Гопиус.

— Да... — также тихо ответил ему Лазарев. — Он мне говорил, что у него во время лекции сердце начинает иногда болеть так сильно, что он боится не закончить лекцию.

— Да неужто такое может быть от страха, Петр Петрович?

— Не от страха, Евгений Александрович. От жизни...


ЗАВТРА ТАТЬЯНИН...


Дорога от дома до магазина физических приборов Швабе на Кузнецком мосту была знакома Лебедеву до мельчайших подробностей. И все равно он никогда не мог досыта наглядеться на веселую, молодую жизнь, что встречалась ему на каждом шагу. Ведь шел он по самым что ни на есть университетским кварталам. Вместе с Петром Петровичем Лазаревым Лебедев неторопливо прошел Долгоруковским переулком. Мимо профессорских домов, в которых жили все его знакомые, по расчищенным тротуарам. Встречные студенты уступали им дорогу. День был солнечный, но морозный, и ветерок был почти февральский: резкий, режущий. Студенты запахивали свои жиденькие форменные пальтишки, растирали заледеневшие уши. «Все естественники...» — думал Лебедев. И почему это на естественные идут юноши из самых необеспеченных семейств? Казалось бы, что желание выбиться из низов вверх должно их вести на юридический... Оттуда прямая дорога на выгодную государственную службу. Станет следователем или прокурором, приобщится к власти, узнает вкус положения, когда от тебя зависят человеческие судьбы... И если научится не видеть людей, которых судит, обвиняет, проживет до глубокой старости, наслаждаясь своим превосходством над всеми другими людьми. Начнет с изучения римского права, а потом, по должности, будет присутствовать при том, как на его глазах человека вешают... А в старости получит сенатора, и будет ему странно вспоминать, что в молодости с товарищами пел «Гаудеамус» у Оливье двенадцатого января...

Ну хорошо, не все юристы проходимцы, есть люди, что станут присяжными поверенными, пойдут в адвокатуру, станут известными защитниками, краснобаями, на чьи выступления в суде будут приходить, как на концерты Собинова или Шаляпина... Слава, деньги, деньги, возможность быть благотворителем, выступать иногда и без гонорара, так, чтобы под овации публики, рыдания дам добиться оправдания какого-нибудь бедняка... Каждый день видеть в газетах свое имя, в театре на тебя почтительно оглядываются: да-да, тот самый, известный!..

Или же, если хочешь совместить науку с прямой пользой для людей, иди в медики! Это не кодекс Юстиниана изучать. Из неизвестных наук эта уж такая неизвестная, что не поймешь, чего в ней больше — науки или ремесла?.. И — профессор ли ты в известной клинике или же земский врач в какой-нибудь Жиздре — все равно: существует у врача чувство какой-то власти над человеческой жизнью... От твоих знаний, умения, прилежания, усердия зависит, будет ли этот человек, что так жадно, так искательно заглядывает в глаза, — будет ли он жить, или же нет... И если ты талантлив, умен, то получаешь и ордена в университете, и громадные деньги за частную практику...

А стать физиком, астрономом, математиком? Или даже зоологом, ботаником... Это не даст тебе ни славы, ни денег, ни положения в обществе — ни-че-гошеньки!.. Это он, скажем, может понять Сашу Эйхенвальда! А для других тот полная загадка. Окончил в Петербурге знаменитый Институт инженеров путей сообщения, стал крупным инженером-строителем... С его способностями, талантом, умением привлекать сердца мог бы быстро стать известнейшим строителем, богатейшим человеком, меценатом... А вместо этого бросает все, что уже умел, и едет в Страсбургский университет переучиваться на физика, изучать таинственное, неизвестно кому нужное свойство изолятора, намагничивающегося при движении в электростатическом поле... Саша на два с лишнем года старше его, Лебедева, талантливее — да, талантливее его — и вот тянет приват-доцентскую лямку в университете, вместо того чтобы быть «превосходительством» и занимать директорский кабинет в Техническом. Чтобы такое понять, надобно хорошо знать этого необыкновенного человека. Не поймешь, кто в нем преобладает: ученый или художник. Саша — человек неожиданный: может физику бросить и заняться музыкой!..

А вот этот, идущий рядом?.. Окончить медицинский факультет, иметь возможность стать одним из крупнейших деятелей русской медицины — и вдруг все бросить, пойти в его, лебедевскую, лабораторию, пойти лаборантом, ассистентом, с трудом получить доцентуру... В университете его не любят, косятся на него — чужак, странный и непонятный человек... И конечно, странный: не поэт, не музыкант, как Саша; суховат, человек не сердца, а разума, а вот гляди-ка, стал физиом, да еще не каким-нибудь обыкновенным, а совсем необыкновенным, на других непохожим...

Лазарев как будто понял мысли Лебедева. Улыбнулся и искоса посмотрел на своего спутника.

— Опять небось, Петр Николаевич, про то, почему физика тянет к себе таких трезвых людей, как я?

— Да не такой уж вы трезвый, Петр Петрович! Вы еще в свою медицину можете вернуться или еще в какую-нибудь сторону уйти. Для вас физика — средство, а не цель. Для меня физика — все, она сама по себе для меня самое интересное. А для вас она ключ к каким-то неизвестным тайнам... Я для физики могу и в рабство пойти... А вы?

Лазарев не ответил. Они вышли на шумную Тверскую. Еще недавний Новый год чувствовался в нарядных витринах магазинов, в афишах театров и кинематографов. В витрине огромного часового магазина фирмы «Павел Буре» хоровод часов показывал, где, в какой части света, когда начинается Новый год. В парфюмерном магазине «Брокар и К°» все еще красовались коробки духов с новогодними поздравлениями. В аптеке между огромными стеклянными шарами, наполненными ярко-синей и красной жидкостями, аптекарь поместил зазывающее объявление: «Важно для всех встречающих Новый год! Слабит нежно и верно только аперитоль!» Розовые афиши театра Сабурова на Большой Никитской обещали на этой неделе спектакли: «Куртизанки двух веков», «Монги, моя бестия» и «Веселенький чертик». А в Художественном электротеатре на Арбатской площади показывали видовую картину «Боба-апаш» и комедию «Дети любви».

Лебедев и Лазарев остановились на углу, пережидая, когда сверху, от генерал- губернаторского дома, скатится с грохотом трамвай.

По снегу цвета шоколадной халвы легко скользили санки лихачей и извозчиков. Кони, еще не успевшие привыкнуть, со страхом вздрагивали, когда мимо них проносились редкие автомобили: маленькие кареты «пежо» или блещущие никелем фонарей «лорен-дитрихи». На перекрестках стояли городовые в черных шинелях с яркими оранжевыми шнурами от револьверов.

Физики не спеша пересекли Тверскую и пошли по Камергерскому.

Перед Художественным театром толпилась очередь студентов и курсисток, ожидая продажи билетов на верхний ярус. Эти билеты театр продавал только в день спектакля и только для учащейся молодежи. Напротив театра через весь фасад двухэтажного дома шла огромная вывеска: «Дамский салон профессора Густава».

— Да-да, — сказал Лебедев, продолжая давно уже начатые размышления, — парикмахер не только называет себя профессором, он и чувствует себя бо́льшим профессором, чем мы с вами. И парикмахеры могут совершенно свободно обсуждать свои профессиональные дела. Вы обратили внимание, Петр Петрович, сколько у нас в Москве есть обществ взаимопомощи? Я как-то недавно искал в адресной книге адрес одной фирмы, что делает приборы, и поразился тому, как в каждой профессии люди стараются помочь друг другу. Оказывается, есть общества взаимопомощи фельдшеров и фельдшериц и отдельно общество ветеринарных фельдшеров... Есть общества взаимопомощи домашней прислуги, оркестровых музыкантов, коммивояжеров, есть даже общество взаимопомощи духовных певцов... А слыхивали ли вы, чтобы было общество ученых, целью которого было бы помогать друг другу? В науке, в общественной жизни, в устройстве житейских дел... Я никогда не встречал более разъединенных людей, нежели ученые. Даже в Германии, с ее дурацкими ферейнами, с идиотским буршизмом, когда старый хрыч надевает корпорантскую шапочку и изображает из себя студиозуса, и там каждый ученый работает и живет, спрятавшись в скорлупу своей лаборатории, своего кабинета. А у нас, у нас так вовсе...

— Ну, Петр Николаевич!.. И вы говорите такое накануне татьяниного дня! Так сказать, день братства и единения всех питомцев Московского университета независимо от чина и звания, возраста и положения...

— Ах, глупости это все! Хотя я и не кончал Московский университет, но почитаюсь уж как-то принятым в число его воспитанников. Все же лебедевская лаборатория вроде и неотделима от университета! Но какое же единение может быть у меня, скажем, с графом Леонидом Алексеевичем Комаровским... И не в том дело, что он — граф, а я — купеческий сын, что он — профессор международного права, а я — профессор физики... Он же политик, а не ученый! Октябрист, единомышленник и друг Александра Ивановича Гучкова, статейки пишет на политические темки, судьбы России решает... А по мне, что октябристом быть, что социал-демократом — все равно! Я ученый, меня занимает физика, а не политика! Я от политики одного хочу: не мешайте заниматься наукой тем, которые к этому имеют призвание! Вы как, Петр Петрович, к Гопиусу относитесь?

— Да, по-моему, при всех своих странностях очень способный человек. Только как-то разбрасывается...

— Да, очень способный! Вот он — один из тех, кого погубила политика. Я вижу, что у него все мысли не о науке, а совсем о другом. В нем эта идиотская политика губит большого ученого. Он так, случайно, попал ко мне, работает лаборантом, а мог давно уже и ассистентом стать, доцентуру получить... Да не в должностях дело! Он не желает заниматься самостоятельными исследованиями — это ему станет мешать в том, что он почитает главным!

— Да, поговаривают, что Евгений Александрович — красный, красный...

— Да какое мне дело до его цвета! Тут как-то несколько лет назад заходил ко мне с ректором попечитель Варшавского учебного округа. Варшавскому университету нужен был профессор физики, и он спрашивал мое мнение об одном химико-физике. Я ему говорю, что прекрасный ученый, окажет честь любому университету. А попечитель меня вдруг спрашивает: «А он не красный?» Я тогда беру со стола спектроскоп и протягиваю ему... А этот болван в жизни спектроскопа не видел! Он мне: «Что это такое?» Я ему отвечаю: «Это, ваше превосходительство, прибор, называемый спектроскопом. Вот он может определять цвет. А я цвет не определяю, мне это вовсе не интересно». Поперхнулся превосходительный дурак и выскочил... Меня потом ректор укорял: Дескать, что же вы с генералом так обошлись?.. А я правду сказал: мне цвет убеждений человека безразличен. А если вам не безразлично, так нечего притворяться! Завтра вот будет сплошное притворство! И никакого равенства! Студенты будут пиво и портер пить в общем зале у Оливье. Там на пол опилки насыплют, со столов скатерти уберут, вместо хрусталя дешевенькое стекло поставят... А в отдельных кабинетах на крахмальных скатертях статские простые и статские действительные будут попивать мартель да клико, заедать икоркой от Елисеева... А потом, вытерев губы, выйдут в зал брататься со студентами и петь с ними «Гаудеамус игитур»... Противно! А еще противнее делать вид, что мы все, профессора университета, сообща любим науку и альма-матер нашу и готовы за нее в огонь и в воду! В действительности же за орденок, за звание продадут эту матер с потрохами!

— Ну, ну!.. Вы сегодня желчны больше, чем обычно, Петр Николаевич! Конечно, университетская профессура не бог весть какой храбрости, но все же люди это вполне порядочные и чувство корпоративности у них сильно...

— Чувство порядочности, заключенное в рамках холуйства‑с!.. И дай бог, чтобы при нас это чувство не подверглось жесткому опыту. Мы с вами, Петр Петрович, экспериментаторы и знаем: все проверяется опытом, только опытом...


Что завтра в Москве предстоит большое событие, чувствовалось во многом. На Большой Дмитровке, около «Ляпинки» — большого трехэтажного студенческого общежития, построенного купцом Ляпиным, — не расходилась оживленная толпа студентов.

По Неглинной, направляясь к ресторану «Эрмитаж», слоноподобные битюги тащили сани, груженные бочками с пивом, ящиками с дешевым вином и снедью, которые появлялись у брезгливого мосье Оливье лишь раз в году — 12 января...

Кузнецкий мост был, как всегда, оживлен. К магазину Аванцо, на котором красовалась откровенная вывеска «Предметы роскоши», подкатывали парные сани с фонарями на крыльях, автомобили, похожие на странных черных жуков с посеребренными усиками. В витрине ювелира Фаберже на черном бархате лежали жемчужные цепи, бриллиантовые диадемы, бабочки, сделанные из золота и драгоценных камней. В этом пышном ряду магазинов, где продавались картины, меха, парижские туалеты, гаванские сигары, цветы из Ниццы, часы из Швейцарии, профессорски-старомодно выделялся магазин Ф. Швабе. В его витрине стояли цейсовские микроскопы, электрофорные машины и лейденские банки, гальванометры, манометры, амперметры... В магазине было тепло, пустынно.

Старший приказчик почтительно поздоровался с известным клиентом.

— Не прибыли еще‑с, Петр Николаевич... Из Иены заказанный товар почему-то задержался, ожидаем со дня на день. Вы не извольте беспокоиться: как только прибудут, пошлю к вам в университет мальчика с уведомлением‑с...

На улице Лазарев с тревогой посмотрел на профессора.

— Давайте, Петр Николаевич, назад на извозчике...

Рыжая лошадка лениво делала вид, что она бежит. Лебедев молчал всю дорогу. Только тогда, когда они уже ехали по Газетному переулку, он вдруг прервал молчание:

— Так что, Петр Петрович, вы считаете, что надобно мне принимать участие в завтрашнем маскараде? Чтобы всем было ясно, что в Московском университете на небесах мир, а в человецех благоволение...

— По-моему, надо, Петр Николаевич. Лебедевская лаборатория уже и так чрезмерно демонстрирует свою независимость от университета.

— Мне бы ваш характер, Петр Петрович! Ну, пусть будет по-вашему!..


АЛЬМА-МАТЕР


Актовый зал университета был наполнен приглушенным величественным гудением. Только что в университетской церкви закончился торжественный молебен, на котором служил сам митрополит московский и коломенский Владимир. Было провозглашено многолетие государю императору, и всему царствующему роду, и начальникам и пастырям, что пасут стадо, и было возжелаемо пасуемым успеха в науках... Вся эта первая часть торжеств татьяниного дня кончилась вовремя, и публика, придя из церкви, чинно рассаживалась по отведенным местам.

В первом ряду сидели самые главные. Поглаживал бороду и недовольно посапывал злой, всем недовольный митрополит. Лишь когда он наклонялся к своей соседке, лицо его становилось благостно-ласковым. Великая княгиня Елизавета Федоровна, видимо, с трудом выдерживала скуку традиционной церемонии. Она сидела с полузакрытыми глазами, а когда приоткрывала их, становилось особенно заметно ее сходство с младшей сестрой — царицей Александрой Федоровной, чей парадный портрет висел рядом с портретом ее державного мужа над эстрадой актового зала. По сторонам от них располагались начальники самых разных рангов: московский губернатор свиты его величества генерал-майор Владимир Федорович Джунковский, градоначальник генерал-майор Адрианов, полицмейстер генерал-майор барон Будберг, губернский предводитель дворянства Самарин, городской голова Гучков, командующий войсками генерал от кавалерии Плеве, попечитель Московского учебного округа Жданов... Позади этого ряда, блещущего золотом мундиров, муаром орденских лент, бриллиантовыми звездами, чернели строгие сюртуки профессоров. И они были рассажены так, как и полагалось по чиновной иерархии. Сначала тайные советники: Василий Осипович Ключевский, Иван Владимирович Цветаев... Потом заслуженные профессора — все действительные статские, все превосходительства... Потом шли ординарные профессора, потом уже вразброд экстраординарные... Дальше сидела плохо организованная толпа приват-доцентов, ассистентов и лаборантов. И уж совсем где-то позади, на свободных местах, сидели и стояли студенты. Это были больше «академисты». Они демонстративно подчеркивали свое отличие от студенческой вольницы тонким сукном студенческих сюртуков на белой шелковой подкладке, ослепительным крахмалом манжет, строгостью прически.

Лебедев сидел не в своем, положенном ему ряду, а где-то сбоку. До своего места он не дошел, устал, сразу почувствовал, как заныло в левом боку. И то — целый час выстоял на церковной службе, слушал, как митрополит Владимир торжественно благословляет Московский университет, который он ненавидит лютой ненавистью. Скотина! Все тут знают, что это за птица, всем известно, что он черносотенец, вор, замешан в уголовных делах с церковным имуществом! И он еще благословляет ученых, которых презирает, желает им успеха в науке, которую боится и дико ненавидит!.. И этот сановный ряд, где нет ни одного, кто был бы ему не только симпатичен или внушал уважение, а хоть сколько-нибудь интересен... Нет, впрочем, один есть.

Лебедев ловит себя, что он все время рассматривает красивого, седого кавалерийского генерала, чьи ослепительно белые волосы головы, бакенбард и бороды так красиво сочетаются с золотым шитьем гусарского мундира. Председатель Московского опекунского совета генерал от кавалерии Александр Александрович Пушкин...

Как это странно, что когда-то в этом зале был его отец: небольшой, рыжеватый, без тени той величественности, что лежит на челе его сына... С точки отсчета первого ряда, сын сделал куда большую карьеру, нежели отец... Тот так и умер в самом младшем придворном чине камер-юнкера. Сын же полный генерал, «высокопревосходительство», почетный опекун, один из первых сановников Москвы... Говорят, хороший человек, простой и честный. Но для Лебедева, да и, вероятно, для всех нормальных людей, он интересен и значителен одним: сын Пушкина!

...О! И вправду нацепил новую звезду Станислава Витольд Карлович! И попечитель учебного округа разговаривает с ним благосклонно, даже улыбаясь... Вот эти начальники — они же понятия не имеют, кто этот профессор Цераский! Они и не слыхивали никогда, что еще семь лет назад этот человек определил звездную величину солнца, что он впервые точным экспериментом установил нижний предел температуры солнца, открыл существование серебристых облаков, что фамилия Цераского навсегда останется в истории науки... Через десяток-другой лет никто и никогда не вспомнит ни про одного из тех, перворядных!.. Но сейчас они все живут в непоколебимой уверенности своей значительности, подавляющей всех величественности...

И — вот тебе: даже на Витольда Карловича, видно, действует эта система оценок людей по званиям и орденам! Куда девалась его гордая осанка шляхтича, высокомерное выражение мефистофельского лица с острой бородкой и недобрыми глазами? Он разговаривает с попечителем, забыв свою привычку вскидывать голову и свысока рассматривать собеседника... А ведь знает себе действительную цену! И знает действительную цену всей этой чиновной компании! Так зачем же он так?!

На эстраде появились руководители университета: ректор Александр Аполлонович Мануйлов, взволнованный торжеством церемонии, нервно сжимающий в руке папку с текстом своей речи; помощник ректора Михаил Александрович Мензбир. Знаменитому зоологу, очевидно, совершенно безразлична обстановка торжественного акта. Он косолапистой походкой проходит к столу, его выпученные глаза под буграми безволосых бровей мрачно и настороженно рассматривают аудиторию, столь несхожую с обычной университетской... За ними бесцветный проректор Минаков...

Лебедев поднялся со своего стула. Надо уходить. Ему так хорошо известно все, что будет дальше. Сейчас на кафедру взойдет Мануйлов и начнет свою речь, которая будет лжива от начала до конца. Он упомянет сначала хлопоты и благоволение всех первоскамеечников, от митрополита до полицмейстера. Потом он скороговоркой перечислит достижения Московского университета: не кто что сделал, а кто избран заграничными академиями и университетами. Не забудет, конечно, сказать, что ординарный профессор Лебедев избран членом Лондонского королевского общества... Потом Мануйлов этак тонко намекнет, что в прошлом году «сожаления достойные обстоятельства» не дали возможности полно использовать время, отведенное программой для обучения студентов. Потом он промямлит что-то обнадеживающее и с чувством, со слезой в голосе скажет о сегодняшнем дне, каковой объединяет сердца всех питомцев Московского императорского университета, независимо от лет, заслуг, положения и политических взглядов...

Нет-нет, хватит с него! Сейчас надо этак незаметно выбраться из зала, пойти домой и там отлежаться, перед тем как поехать в «Эрмитаж» на главную часть татьяниного дня...

Лебедев тихо стал проталкиваться сквозь толпу студентов и служителей, плотно заполнивших проходы актового зала. Позади — как всегда в последнее время — появился Лазарев.

— Вам худо, Петр Николаевич?

— Да нет, просто противно! Надо воспользоваться хоть какими-нибудь преимуществами, которые дает болезнь... Зайдете за мной?

— Как обычно, Петр Николаевич.


БУДЕМ ДЕЛАТЬ СВОЕ ДЕЛО!


...И вот он — развернулся, раскачался, загремел вовсю московский татьянин день!..

В открытую дверь банкетного зала «Эрмитажа» доносится нестройный гул огромного ресторана. Уже господа профессора отвалились от стола со всеми яствами хлебосольной Москвы, уже произнесены первые тосты, уже старческими, жидкими и разбегающимися голосами спет «Гаудеамус игитур»...

Сосед Лебедева по столу, метеоролог Лейст, видно, уже порядочно нагрузился. Он забирал в горсть свою длинную узкую бороду и вытирал ею раскрасневшееся лицо. Потом начинал оглушительно смеяться. Даже смеялся он с каким-то немецким акцентом... Но видно, что пришел секретарь факультета Лейст в благодушное настроение, что ему по сердцу эта профессорская компания, свежая икра, хорошее вино, это пышное и богатое московское застолье, столь непохожее на скаредность корпоративных праздников. И все сегодня милые и приятные, даже этот злой, неуживчивый Лебедев, кажется, тоже оттаял...

— Хорошо сегодня проходит университетский праздник, Петр Николаевич!.. Всего, всего хватает в нашем университете!..

— Науки только маловато, Эрнст Егорович. А так всего даже с избытком...

— Не могу вас понять, Петр Николаевич. Сколько же вам этой науки надо? Где вы видели больше? Даже в немецких университетах наукой занимаются не больше! Вы же не где-нибудь, а в Страсбургском учились университете, не в Томском!.. И удивляюсь вам. Почему это вам надо выделяться, быть не таким, как все? Ну зачем вам столько учеников? И почему они не учатся, а все время чего-то ищут? Что это — университет или академия? А вы еще толкаете неопытные студенческие копф, головы, к тому, чтобы они с вами спорили!.. Как может студент спорить со своим профессором?! Для него не должно существовать никаких других точек зрения в науке, кроме мнения своего профессора! Он пришел в императорский университет учиться, а не спорить. Сегодня он спорит со своим профессором, завтра он подымет голос против верховной власти... Студента надо дрессировать! Он есть солдат в науке, и никто больше!..

— Университет не цирк, Эрнст Егорович, а я — не укротитель. Да. Полагаю, что университет — прежде всего научное учреждение. Нам надобно не натаскивать студентов, а делать из них исследователей.

— Ну и пусть каждый исследует свое. Чему его учили, тем он и должен заниматься. А у вас, Петр Николаевич, на кафедре и химики, и медики, и кого только нету... В науке самое главное — граница! Ну, могут ли сойтись биология и физика, к примеру?

— А Гальвани с его лягушками?

— Ну при чем же тут биология?

— Так было и с химией, и с физикой до Вант-Гоффа! А ваша метеорология? Это что? Физика, химия, геология, география. Винегрет из всех наук, ежели смотреть на нее глазами повара, а не ученого... Нас теперь уже не удивляет появление физика со знанием химии и химика со знанием физики. А скоро биолог со знанием физики и физик со знанием биологии так двинут вперед науку, как мы сейчас и не представляем себе!

— Да какую же науку, Петр Николаевич?!

— Естествознание. Естествознание, ваше превосходительство. Ведь предполагается, что мы с вами естествоиспытатели...

— Ну вот и обиделись! Обидчивый вы стали очень, Петр Николаевич! И забыли, как хорошо вас приняла наша профессорская корпорация...

Лебедев с трудом оторвался от Лейста. Он вышел из душной комнаты на площадку лестницы. Снизу вырвался знакомый шум татьяниного дня. Он состоял главным образом из споров сотен людей, старавшихся переговорить друг друга. В различных уголках главного зала ресторана нестройно, но с чувством пели:

— «Быстры, как волны, все дни нашей жизни, что час, то короче к могиле наш путь...»

— «Налей, налей, товарищ...» — подхватывал хор...

— «Гаудеамус игитур...»

— «Через тумбу-тумбу раз, через тумбу-тумбу два, через тумбу...»

— «Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой...»

— «Динь-бом, динь-бом — слышен звон кандальный, динь-бом, динь-бом — путь сибирский дальний...»

Прислонясь к перилам, Лебедев мысленно раскладывал своих учеников по этим группам поющих. Аркадьев, Кравец, Неклепаев, Сахаров, Розанов... Нет, не «академисты» они, но и не бросят науку ради политики...

На лестнице показалась знакомая вихрастая голова. Какой же он внешне нелепый, этот Гопиус! Нескладный, руки болтаются, косолапит; когда разговаривает, то склоняет голову на плечо и закрывает один глаз... И — жалость какая! — уже перегрузился... Фамилия немецкая, а уж до того русак по всем повадкам. И по этой, к сожалению, тоже.

— Что, Петр Николаевич, отдохнуть решили от своей почтенной корпорации? Сейчас, наверное, Алексей Петрович Соколов скажет речь на тему «Сейте разумное, доброе, вечное...». А что по этому поводу говорил ваш любимый советник, первый министр Веймарского герцогства?

— Он-то говорил, что сеять не так трудно, как жать...

— Вот-вот!.. Посеяно столько, что жатва уже не за горами. И когда дело дойдет до нее, то навряд ли удастся науке стоять в стороне...

— Опять вы за свое, Евгений Александрович... Жаль мне, что ваши способности ученого вы тратите на детскую игру в политику, на всякие там речи, бумажки, пропаганду, оружие... Наука и политика — несовместимы. И не верю я, что вспышкопускательство это, эта трагическая борьба могут что-либо дать нашему бедному обществу. Я вижу только, что на этом пути гибнет множество честных и талантливых людей, ничего не успев сделать, не использовав для людей, для науки и самой малой части своих способностей... Вот вы разве в полную силу занимаетесь наукой? Она требует человека всего, без остатка! Всегда любуюсь Штернбергом! Павел Карлович — вот пример человека, идущего только стезей науки, не позволяющего себе ни на дюйм отклониться от нее...

— Хо-хо-хо!..

— Да что вы, Евгений Александрович, ржете? Вы бы лучше с него брали пример. Ведь он же фактически руководит университетской обсерваторией, Цераский теперь туда только приходит показывать сиятельным гостям звездочки в телескоп... Нет-нет, там, где наука, там нет политики!

— Зато, Петр Николаевич, в политике нет таких, каких пруд пруди в университетской науке, — нет однокорытников...

— Кого-кого?

— Однокорытников, Петр Николаевич.

— Это еще что за термин?

— Термин принадлежит не кому-нибудь, а действительному статскому советнику, вице-губернатору... Это он сказал: «Какая надобность изнывать над отыскиванием новых жизненных идеалов, рискуя при этом прогневить начальство и насмешить массу однокорытников, тогда как существуют идеалы, вполне сформулированные, ни для кого не возбраненные и для всех однокорытников равно любезные?..» Почитаю вашего веймарского министра, но и тверской вице-губернатор был не глупее. Среди тех, кто ищет жизненные идеалы, среди них нет однокорытников.

— Ну, я тоже люблю Салтыкова-Щедрина, хотя знаю его меньше, чем вы. Но идеалы существуют и в науке. А наука — как и идеалы — стоит над политикой!

— О господи! Пойдемте, пойдемте сюда...

— Вы это меня куда тянете?..

Гопиус тянул Лебедева за руку вниз по лестнице. Лебедев сделал несколько шагов. Внизу на площадке, у дверей залы, стояли два господина. Один — молодой, в сатиновой косоворотке под студенческой тужуркой, другой — уже средних лет, в мешковатом сюртуке.

— Видели, Петр Николаевич?

— Ну и что тут я должен видеть?

— А это — политика возле науки... Студент этот наверняка не слыхал фамилии ни Максвелла, ни Ньюкомена, ни Дарвина... Оба они из охранки, я их еще в самом университете заприметил. Да что вы такое говорите, Петр Николаевич, о невмешательстве политики в науку после прошлого года! После того как бывший профессор Московского университета господин Кассо приказал полиции занимать университет! Вам мало того, чего вы насмотрелись в прошлом году в наших аудиториях? На каждого студента по два полицейских... Им плевать на вашу науку! Это для вас наука — истина. А для них — способ укрепить свое положение, обогатиться, поднять свой престиж... Еще за тысячу лет до рождества Христова каждый затруханный сатрап имел возле себя ученых. Для фасона! И сейчас так!

— Нет, Евгений Александрович, вы меня не привязывайте к ним! Я и моя наука существуем сами по себе, мы независимы от сановников, от сатрапов, от царей... И мы будем делать свое дело. И вас к этому призываю. Если надобно выбирать между политикой и наукой, то я уже давно выбрал науку, чего и вам желаю...

— А если придется выбирать между наукой и порядочностью?

— Ну-с, господин Гопиус! Вы хоть и под парами, но помните, что говорите!

— Вы не обижайтесь на меня, Петр Николаевич! Вы знаете, как я вас глубоко уважаю. Вы для меня идеал человека и ученого. И не так уж я много выпил, чтобы не понимать значительности нашего разговора. Ведь первый раз мы с вами вот так говорим за всю свою службу в университете... Не тащу я вас в политику: там не место для Лебедева, его место в науке! А только все равно когда-нибудь случится, что политика, не спрашивая вас, Петр Николаевич, поставит перед вами нравственный выбор. Глядь, и придется выбирать...

— Между кем? Тимирязевым и графом Комаровским? Я — сам с собой!

— Ну, дай бог! Предки мои, говорят, родом из Византии, наверняка были алхимиками и чернокнижниками... И я умею составлять гороскопы. Мы с вами родились под этакой странной звездой. И ждут нас самые большие неожиданности!

— В науке неожиданности должны искаться годами! Мы будем делать свое дело. Дело науки! И ни до чего нам больше дела нету! Давайте лучше пораньше сегодня ляжем. Завтра коллоквиум, сударь! И я его отменять не собираюсь... А вот и Петр Петрович! Вы как, собираетесь еще с господином Гопиусом околоточных в Москву-реку бросать или же, как я, домой?

— Поедемте домой, Петр Николаевич. Ведь у вас завтра коллоквиум.


Глава II