- История селенья великолепно иллюстрирует саму Россию. Взять, к примеру, его настоящее название: «Хорошево». Однако, все называют его «Троекурово». Почему так происходит, понять не представляется возможным. Впрочем, русские обожают двусмысленность и загадки.
На этих словах Мюрат оторвался от еды и снова подумал, как было бы чудесно послать секретаря на редуты или позволить схлестнуться с казаками.
- Русские прямолинейнее, чем вы думаете, - заметил Неаполитанский король, возвращаясь к еде.
- Позвольте не согласиться, - возразил секретарь вкрадчивым голосом. – Взять, к примеру, их аристократию. Они русские, а предпочитают говорить не на родном языке, а по-французски. Говорить на родном языке означает не просто дурной тон, но и публичное провозглашение себя парией. Они отрекаются от родного языка, даже во время пирушек и дуэлей, перед вожделенным Эросом и лицом Смерти! Это ли не доказательство их национальной двойственности?
- Превосходный пример, - согласился Наполеон. – Продолжайте, господин д’Идевиль.
- Село Хорошево было подарено Иваном Грозным своему сыну, а затем царь в порыве ярости убивает царевича. По русским суевериям это место должно считаться проклятым, как и все, что было подарено сыноубийцей. Но русская противоречивая душа напротив делает Хорошево весьма желанным трофеем для власть предержащих. Как только пресекается династия Рюрика, село переходит к новым царям - Годуновым. Впрочем, во время смуты, один из претендентов на московский трон Лжедмитрий II, утопил его тогдашнего владельца, последнего из Годуновых. И вот на трон восходит новая династия Романовых. Как вы думаете, кому достается село? Князю Троекурову, женатому на родной тетке нового русского царя!
- Удивительная история, - заметил Бертье, промокая губы салфеткой. – Я знал, что это двойственный народ. Впрочем, сами русские охотно делят себя на рабов и рабовладельцев. Но, по-вашему, выходит, что и сама русская душа не человеческая вовсе. Она не то загадочный Сфинкс, не то двуликий Янус, или же попросту Химера…
- Присмотритесь к их нынешнему императору Александру, - живо отреагировал Мюрат на замечание начальника штаба. - Вы, любезный Луи, сможете убедиться, что у него не два, а четыре лица. На каждую сторону света. Поэтому когда он говорит, то его слова ровным счетом ничего не значат. Куда многозначительней его дьявольское молчание!
Выслушав замечания Мюрата, Лелорон д’Идевиль отметил по себя, что Неаполитанский король не так уж прост, и, во всяком случае, далеко не глуп.
- Прекрасный анекдот! - сказал Наполеон, заканчивая обед. - Позвольте, рассказать свой, не менее любопытный. Старики утверждали, что свое имя Корсика получила в честь острия. А было ли оно окончанием ножа или вершиной гор, они и сами не знали. Впрочем, сосланный на Корсику философ Сенека, утверждал, что корсиканцы чтят всего четыре закона: месть, грабеж, клевету и отрицание богов. Я думаю, что именно таких корсиканских правил нам следует придерживаться в отношении русских. Для бесхитростного двуличия варваров это послужит не только признаком настоящей силы. Так мы представим свидетельство подлинности нашей власти, явим неоспоримое доказательство безусловного превосходства.
Глава 7. Гений и злодейство
После отъезда Брокера тюремный смотритель впал в обычное для последнего времени состояние душевной тоски, помноженное на полный упадок сил. Он повалился в постель, набросил на лицо мокрое полотенце, надеясь, что необходимость выполнять распоряжение Ростопчина незамедлительно прогонит меланхолию и придаст бодрости телу.
Модест Аполлонович пролежал не менее получаса, но легче ему не становилось. Бодрость и решительность не приходили, как и не прояснялись для его судьбы последствия исполнения приказа генерал-губернатора.
Ему то чудилось, как выпущенные на волю арестанты сажают его в колодки и выдают французам. Он живописал в своем воображении, что бывшие острожники путают его с Наполеоном и сжигают прямо в тюремном дворе, как чучело Масленицы. Но в самой ужасной фантазии Модест Аполлонович представлял, что казаки отрубают его голову и на серебряном подносе вручают императору Александру, выдавая трофей за башку Наполеона Бонапарта! Государь по-отечески расцеловывает губителей, величает их избавителями от супостатов и жалует каждому по тысячи червонцев. Караул салютует, придворные преклоняют колени, народ ликует и во все горло дерет «Гром победы, раздавайся!». А оставленную на подносе голову безвинно пострадавшего тюремного смотрителя расклевывают вороны…
- Изот! - Иванов позвал надзирателя жалобно, почти плача. – Изотка, в боку икотка, где ты шляешься?
- Здеся, благодетель! – отозвался надзиратель, просовывая голову в каземат.
- Беда, братец, беда! – хныкал Модест Аполлонович. – Оглоеды проспали Москву, а меня хотят всероссийским Геростратом назначить! Теперь у них во всем случившемся не генерал-губернатор, не начальник полиции, а тюремный смотритель виноват станет.
Надзиратель обнял голову плачущего Иванова и, успокаивая как ребенка, ласково сказал:
- Все знаю-с. Самолично подслушивал-с. Только и у нас на них какая никакая, а хитрость сыщется…
- Разве можно что поделать? – не унимался Модест Аполлонович. – Разве что самому тюрьму с татями запалить?
- Э нет, негоже-с! Приказ, будьте милостивы, соизвольте исполнять! Иначе за государственную измену законопатят в Шлиссельбург! Приказ дело святое-с…
- А где приказ? – вспылил Модест Аполлонович и начал демонстративно шарить по кровати. – Где бумага с гербом и генерал-губернаторской визою? Нету-с! Они, видите ли, рук чернилами пачкать не хотят! А мне потом на допросах доказывай, что было сказано, что со страху померещилось, а что напортачено с обычной русской дури!
- Знамо дело, свою голову начальство в петлю совать не будет-с, - кивнул Перемягин. – Только и мы не за понюх табаку были зачаты! Не пальцем, так сказать, деланы-с!
Надзиратель стушевался, но не столько за свой фривольный тон, а потому, что сказал «мы».
Почуяв неприязненный взгляд начальника, Перемягин замолчал, опасливо посмотрел на смотрителя и виновато потупил глаза.
- Не томи, душа моя ясная! Сказывай, чего удумал! – взбудораженный Иванов плюнул на панибратский тон надзирателя. – К чертям прелюдию, закругляй увертюру, саму оперу подавай!
Перемягин прокашлялся и начал, будто докладывая:
- Вы капельки с ядом…
- Как ты, шельма, о них прознал?! – не удержался Модест Аполлонович, замахиваясь для звонкой пощечины. Но удержался, скомкал пальцы, словно стряхивая с них воду. – Говори.
- Капельки эти, - невозмутимо продолжил надзиратель, - с молитвою да в бутылки с вином! В одну капнули, другую обошли, снова капнули, опять обошли.
- Зачем же мне, любезный, понадобилось половину арестантов притравить? Никак предлагаешь сыграть ва-банк с Фортуной? – тюремный смотритель мечтательно закатил глаза. – Пожалуй, здесь кроется большая ирония. Ведь эти капельки я приобрел на случай, чтобы не достаться на растерзание черни! Стало быть, они могут послужить и моему спасению? Что ж, Фортуна, я тасую мистическую колоду жизни и смерти, а тебе сдавать!
Надзиратель перемнулся с ноги на ногу:
- С Фортуною, батюшка, вы хорошо придумали-с. Только мне, дураку, о высоких материях не разуметь. – Перемягин лукаво посмотрел на тюремного смотрителя и прошептал. - Вот начнет вас спрашивать начальство, почему так и как вышло-с, что колодники свободно по Москве фланировали? Вы сразу отвечайте без запинки: «В Бутырках епидемия приключилась. Кои в тюрьме сами от хвори померли, а коих в люди помирать выпустили, чтобы камер покойниками не захламлять». Примутся допытывать, отчего арестанты Москву подпаливать стали, так вы, прямиком и не раздумывая: «Сие приключилось не по чьему-то распоряжению, а по всеобщему епидемическому умопомрачению!». Потом, жалобясь, посмотрите на дознавателя и смахните слезу: «Сам, ваше превосходительство, трое суток в забвении погружен был. Умирал, да ради государя нашего не умер, одолеваем был недугом до смерти, да не поддался! А теперь вашей милости по гроб жизни верным буду!». Такой мудростию, батюшка, и сами спасетесь, и всех своих тюремных надзирателей от бед и злосчастий убережете-с!
Пока тюремные надзиратели поспешно приготовляли Бутырскую площадь для проведения на ней присяги поджигателей, пока расторопный Изот Перемягин снабжал каждую вторую бутылку ядом, Модест Аполлонович находился в мучительных размышлениях относительно текста самой клятвы, под которой арестантам следовало расписываться кровью.
«Хорошо генерал-губернатору отдавать тайные поручения, а меня потом за государственную измену в порошок сотрут! – Иванов с тоской вспомнил предостережение надзирателя и еще раз мысленно с ним согласился. – Французы приходят и уходят, Москва горит и отстраивается заново, а вот упразднить тайную канцелярию никакой император не в силе. Вроде и нет ее теперь, а глядишь, уже туточки, под самым твоим носом. Работает, не покладая рук и никуда исчезать не думала. Вот замирятся с Наполеоном, тот час трудов у нее прибавится! Денно и нощно станут искать виноватых, кого бы перед государем да честным народом в козлы отпущения назначить!»
Модест Аполлонович посмотрел на свое отражение в зеркале и сразу же понял, что выступать в мундире нельзя. Потому что не может представитель власти, человек на службе государевой отдать приказ о поджоге Москвы.
«Тут и слов присяги разбирать не потребуется. В таком фортеле любой экспедитор тайной канцелярии не военное искусство узрит, а откроет государственную измену и сговор с врагом! - Тюремный смотритель поспешно скинул с себя форменную одежду. – Во что бы такое, право, вырядиться? Вот станут дознаваться, будут голодом морить, спать не давать, даже высекут для острастки. А я им, мол, так и так. Дураки не правильно поняли, а сволочь и вовсе распоясалась. Одним словом, арестанты умного слова не разумеют, добра не помнят!»