Лет пятнадцать назад я задумал писать о больнице роман. И название подобрал хоть и не оригинальное, но вполне подходящее: «Ковчег». Думаю, нет нужды разъяснять его смысл. Однажды — роман был только в замысле — я решил измерить большими шагами длину и ширину главного больничного корпуса: того, в котором и должно происходить действие будущего произведения. И вот я шагаю, шагаю — и прихожу в изумление. Оказывается, наш «ковчег скорой помощи» имеет сто пятьдесят метров в длину и двадцать пять в ширину; а если вы откроете Ветхий Завет, то узнаете, что ковчег Ноя имел в длину триста локтей, а в ширину пятьдесят — то есть точно такие же размеры, как у нашей больницы! Комментарии, как говорится, излишни. А тогда, закончив мистический этот обмер, я подумал: теперь, хоть умри, написать роман я обязан.
Врачебная ошибка
Начать эту главу стоит мыслью Рене Лериша[3], считавшего, что каждый хирург носит в душе собственное кладбище, куда время от времени удаляется помолиться. Правда, русский язык и русская жизнь несколько сократили и огрубили выражение французского доктора; у нас говорят: «У каждого хирурга есть свое кладбище».
Конечно, есть оно и у меня. А всего памятнее мне две смерти, которым я был невольной причиной и о которых хочу теперь рассказать. Они случились давно, более тридцати лет назад, в самом начале моего хирургического пути. Помню даже день — 11 июня, — когда я пошел оперировать гнойный пиелонефрит. А пациентка, пожилая добрая женщина, с которой произошло такое несчастье, годилась мне даже не то что в матери — в бабушки. И помню, как она за час до операции с трудом подошла ко мне в коридоре и сказала:
— Милый доктор, не переживайте: все будет хорошо, — и вдруг добавила: — Позвольте, я вас обниму…
И мы с ней обнялись прямо посреди отделения: уж не знаю, как это выглядело со стороны.
Операция сразу пошла тяжело. Наше вмешательство на пораженной почке было далеко не первым, и все оказалось настолько запаяно грубыми рубцами, что приходилось их рассекать почти наугад, не видя границ между органами. К тому же воспаленные ткани обильно кровоточили, рана почти все время была влажной, и отсос гудел непрерывно. Хирурги поймут меня: очень сложно работать, когда, с одной стороны, нужно быть осторожным, а с другой — необходимо быстрее удалить закрывающий обзор орган, потому что иначе толком не разглядеть источник кровотечения.
С нас сошло семь потов — а больная потеряла более литра крови, — когда гнойную почку мы наконец убрали. И все было вроде неплохо: мы промыли и осушили рану, оставили, как и положено, в ней дренажи — и, когда рана была ушита, повернули больную на спину. И почти тут же по дренажным трубкам потекла кровь.
Мы повернули больную обратно на бок и стали снимать швы. Помылся заведующий. Но при ревизии раны мы ничего особенного не обнаружили: основные сосуды были надежно прошиты, и пока мы минут десять, напряженно пыхтя, во все глаза рассматривали и промокали тупферами ложе удаленной почки, рана оставалась сухой. Снова зашили рану, постояли, глядя на дренажи («Ну, что: все нормально?» — «Да вроде нормально…»), — а затем перевезли пациентку из операционной в реанимацию.
И тут опять по дренажам потекла кровь. Бегом вернули больную в операционную, позвали сосудистого хирурга — и снова стали искать источник загадочного кровотечения.
Оказалось: когда я выделял из рубцов нижний полюс замурованной почки, я оторвал небольшую люмбальную вену, впадавшую в нижнюю полую, главную вену всего организма, со стороны позвоночника — так что, пока больная лежала боком на валике, поврежденная вена прижималась к позвонку, и никакого кровотечения не было. Когда же мы переворачивали пациентку на спину, по дренажам начинала течь кровь.
Разобраться-то мы разобрались и даже сумели ушить дефект нижней полой — но пока все это происходило, пока мы то зашивали, то вновь открывали рану и возили больную туда-сюда, крови вытекло слишком много, и старушка погибла от геморрагического шока. Это была первая смерть, случившаяся по моей вине: ведь именно я, не заметив, оторвал злополучную люмбальную вену.
А всего через несколько месяцев произошло второе несчастье. Пациентом на этот раз оказался тучный старик, который несколько дней не мог помочиться и которому нужно было установить в мочевой пузырь дренажную трубку. Операция эта сама по себе несложная; но когда на часах половина третьего ночи и у тебя нет ассистента (все были заняты на другой операции), когда местная анестезия действует плохо, и старик кряхтит, ерзает, стонет и матерится и когда наплывающий толстый слой жира закрывает обзор — тогда и такое вмешательство превращается в пытку не только для пациента, но и для хирурга. Наконец кое-как дренаж в мочевой пузырь я установил — старику сразу сделалось легче — и пошел подремать в ординаторской те последние пару часов, что отделяли меня от конца дежурства и начала долгожданного отпуска.
Беда была в том, что я, в напряжении торопливой работы, не заметил, как провел дренажную трубку через переходную складку брюшины. Сначала все шло неплохо, но когда у пациента развился парез кишечника и его и так-то огромный живот вздулся еще больше, подшитый к брюшной стенке дренаж выскочил из мочевого пузыря, моча потекла в брюшную полость — и старик в конце концов погиб от перитонита.
Но я обо всем этом узнал, только возвратившись из отпуска: вот, возможно, еще одна из причин, по которой перитонит был распознан не сразу. Все же тех, кого оперировал сам, смотришь внимательней и переживаешь за них куда больше.
Отчего-то именно эти двое погибших — эти старик со старухой — вспоминаются чаще всего. Хоть, конечно, за тридцать три года работы у меня погибали и другие больные — трагический счет идет уже на десятки. Но в других случаях все же больше была виновата болезнь; а вот в тех первых смертях несомненна вина молодого врача — то есть меня самого.
Вообще, груз ошибок, как уже совершенных, так и тех, что еще предстоит совершить, на хирурге лежит постоянно, становясь с каждым годом все тяжелее. И я время от времени — бессонной ли ночью, или сидя над страницами воспоминаний — мысленно прохожу по своему личному врачебному кладбищу, иногда вспоминая (а чаще, признаться, отчетливо не вспоминая) людей, лежащих на нем под могильными плитами, на которых написаны диагнозы и операции. Порою я думаю: а повстречаемся ли мы с моими пациентами — с теми, кто умер, когда я их лечил, — в будущей жизни? Как они встретят меня и что скажут своему лечащему врачу?
В завершение этой главы о врачебных ошибках хочу оправдать — нет, не себя, а ошибку как таковую. Недаром же сказано: не ошибается тот, кто не работает. И действительно: утверждает, что не ошибается, либо бессовестный лжец, либо полный бездельник; вряд ли бы вы захотели лечиться у подобных врачей. Или, иными словами, если врач никогда не ошибается, он плохой врач. Ошибка — такая же часть нашей жизни, как любовь и разлука, как радость и горе, как, в конце концов, смерть. Путь любого врача — путь неизбежных, больших и малых, ошибок; и чем длинней этот путь, тем больше ошибок ложится на память и совесть доктора.
Вскрытие
Тело в больничном морге — совсем не проформалиненный труп в студенческой анатомичке. Тот был ссохшейся мумией, давным-давно покинувшей мир живых и с полнейшим безразличием относившейся к людям, перебиравшим его мышцы, сосуды и нервы.
А вот тот, кто белеет на бетонном столе морга, — он только что был живым. Ты еще помнишь не только фамилию, но имя и отчество своего недавнего пациента. Над ним только недавно хлопотали врачи и медсестры, в его вены вливались растворы, а грудь поднималась и опадала под мерные гулы дыхательного аппарата. Его раскрытый живот еще сутки назад заливала светом операционная лампа — и там, среди петель кишечника, шарили руки и инструменты хирургов. Наконец, уже в самом финале, это грузное тело подбрасывали разряды дефибриллятора, но вопреки всем этим усилиям кардиомонитор, тревожно пища, продолжал чертить на экране ровную линию асистолии…
И вот теперь — тишина: особенная, бетонно-кафельная тишина морга. Но все равно еще слишком памятно то, что происходило недавно, и этой тишине как-то не веришь, тем более что недвижное, строгое это лицо, туго обтянутое бледной кожей, лишь отдаленно напоминает лицо того человека, который еще два дня назад с тобой разговаривал, жал тебе руку и даже пытался шутить — а ты, чтобы его подбодрить, говорил: «Все не так уж и плохо — мы с вами еще повоюем!»
Да и сам морг — далеко не анатомичка из твоей юности. Там, несмотря на обилие мертвых, лежавших по разным учебным комнатам, царила все-таки жизнь: она была и в студенческом шепоте, в сдержанном смехе, в цоканье женских туфелек по лестницам и коридорам, в шорохе юбок, халатов, страниц — во всем, словом, том, что так разнообразно и щедро наполняло этажи анатомички.
Здесь же, где ты стоял за спиною прозектора, ожидая, когда он начнет вскрытие — а из черного шланга, лежащего в желобке стола, равнодушно, как время, журчала вода, — здесь во всем была смерть. Она была и в неистребимом сладковато-приторном запахе, который не спутать ни с чем; и в том холоде, что всегда царит в морге; смерть была и в особенной гулкости звуков, которая делала все слова, раздававшиеся над мертвым, полыми и ненастоящими. Казалось, здесь говорят не живые, знакомые люди, а какие-то призраки или двойники, столь же мало похожие на свои живые оригиналы, как и мертвый, лежащий на бетонном столе, мало похож на того пациента, каким он был всего сутки назад.
Так что морг, скажем прямо, не самое приятное место на свете. Он порой представляется земным филиалом преисподней — холодной, зловонной и гулко-пустынной. И это еще патологоанатом не начал вскрытия: его большой нож еще не коснулся холодной груди и не начал с грубым и равнодушным хрустом перерубать ребра. Сам врач-прозектор, с закатанными на мускулистых предплечьях рукавами халата, напоминает одновременно и судью, и палача. Только судить он будет тебя, хирурга, притихшего за его могучей спи