И ты всегда был в глубине души рад, когда слышал ночной телефонный звонок и оказывалось, что тебя вызывают на неотложную операцию. В такие минуты ты чувствовал, что действительно жив, раз ты срочно нужен кому-то, — и хотелось, чтобы ночной таксист ехал быстрее (собственной машиной я так и не обзавелся), чтобы скорее промелькивали улицы и светофоры, и уже не терпелось склониться над локтевым сверкающим краном и торопливо мыть руки под туго шипящей струей воды.
Дежурная ночь
Говоря о дежурной ночи, парой слов не отделаться. Думаю, что с настоящей работой и настоящей усталостью знаком только тот, кому приходилось много дежурить в дежурной больнице. И те, кто дежурил, уверен, со мной согласятся; со всеми же прочими мы жили разные жизни, и нам будет трудно друг друга понять.
Главное: ночь, в которую ты погружен — шагая ли по коридору больницы, стоя ли у операционного стола или записывая очередную историю болезни в приемном покое, — эта ночь начинает казаться не просто огромной, а бесконечной. Но эта же самая ночь представляется тесной — в чем и состоит ее мучительный парадокс. Если в обычном своем состоянии мы ощущаем себя сразу в трех измерениях времени — живем в прошлом, будущем и настоящем, — то в часы ночного дежурства неустранимая беспощадность реальности так разрастается, что для тебя остается одно настоящее со всем его давящим душу конкретно-мучительным грузом.
И от этого груза конкретных предметов, решений и действий жизнь становится плоской: от нее отсекается глубина и объем, создаваемый временем. Скажи тебе кто-то, что ты некогда был пятилетним мальчишкой, завороженно следящим за жизнью земляных ос на песчаном обрыве, или подростком, азартно гоняющим на велосипеде, или юношей, провожающим девушку с танцев, — ты не поверил бы, что в твоей жизни все это действительно было. Потому что все сжалось и высохло до конкретного и напряженного настоящего: до этого коридора, залитого бледным синеющим светом, до ступеней обшарпанной лестницы, по которым ты снова и снова сбегаешь в приемное или поднимаешься в операционную, — кажется, ты всю жизнь только и делал, что шагал вверх или вниз по этим истертым и бесконечным ступеням, — до узкой кушетки, на которую укладывается очередной пациент, и до этого живота, который ты обречен бесконечно пальпировать, пытаясь понять: что за болезнь скрыта под кожей, жиром и мышцами внутри этой вялой измученной плоти, давно надоевшей самой же себе?
А будущее? Да разве возможно для тебя, дежурного доктора, будущее — то, где есть что-то, кроме больницы? Например, беззаботный смех женщин или детей на аллеях воскресного парка, пятна лиственной тени на тротуарах, влажных после ночного дождя, и ощущенье блаженства, охватывающее тебя, когда ты — всего лишь! — никому в целом мире не нужен и ничего не обязан решать. Нет, и это счастье, доступное многим, для тебя сейчас недостижимо: безмятежно-праздное будущее столь же немыслимо — как недоступен покой в беспокойно-бессонном приемном покое дежурной больницы.
Но ведь наша-то с вами душа может жить только в будущем или прошедшем — то есть в памяти или мечтах, — а когда ты существуешь в одной лишь напряженной сиюминутности настоящего, ты, по сути, живешь без души или, что почти то же самое, вообще не живешь. И это при том, что твоя жизнь на дежурстве полна до краев, напряженно-активна: иной человек и за целый год не увидит, не сделает и не узнает того, что случится с тобой за одни дежурные сутки. А вот поди ж ты: такая напряженность существования парадоксально лишает его глубины; жизнь, обращенная исключительно на саму же себя, сама же себя изнуряет и губит.
Порою ты с горьким сарказмом говоришь себе: ты, кажется, хотел жить настоящей, предельно наполненной жизнью? Ну, вот ты и дождался того, чего так хотел…
Но ведь ты, когда рвался к реальности, когда жаждал с ней слиться в потоке насыщенной и самодостаточной жизни, ты даже не представлял, до чего эти жизнь и реальность при всей бесконечности невыносимо тесны. Ты прямо-таки задыхался внутри этой ночи, не имевшей ни дна, ни конца, ни начала. Тебе словно не было места ни в ночных коридорах, ни в бессонных палатах, в которых стонали больные, ни в перевязочных, пахнущих йодом и хлоркой, ни под той многоглазою круглою лампой, в чьих стеклах порой отражались твои торопливые руки и сверкавшая сталь инструментов.
И чем глубже ты погружался в дежурную ночь, чем сильней уставал, чем больше гудели твои утомленные ноги и ныла спина, тем менее ты понимал: а зачем это все? Зачем так гудят и мерцают синеватые лампы, зачем их дрожащий и мертвенный свет словно не озаряет и не наполняет, а опустошает ночные пространства? Зачем лица больных, бредущих по ночным коридорам и держащихся за свои животы или за дренажи, — зачем эти лица похожи на лица призраков, на изможденные тени? И зачем ночные голоса так пусты, а стоны и жалобы порой кажутся притворно-ненастоящими? Словно ночь обманула тебя и вместо живого и полнокровного оригинала подсунула бледные копии.
Да и ты сам, возбужденно шагающий по переходам или торопливо взбегающий маршами лестниц, начинал вдруг казаться себе неудачною копией самого же себя. Тебе уж мерещилось: если утро даже наступит (в чем ты сомневался все больше), то оно встретит уже не того человека, что заступал на дежурство вчера, а одну лишь бескровно-пустую его оболочку.
Дренажи
Едва ли не первый вопрос, который хирург, пришедший утром в больницу, задает постовым сестрам или дежурившему ночью коллеге: «А что у такого-то (имеется в виду серьезный больной) по дренажам?» И не выдернул ли, не дай Бог, пациент в припадке беспамятства и возбуждения дренажные трубки, что порой так непросто установить?
От того, «работают» дренажи или нет, зависит не только настроение доктора и его сегодняшние заботы, но нередко и жизнь пациента. Ведь мы живы до тех только пор, пока жидкости нашего тела циркулируют правильно, пока нет «засоров» или «заторов»; а если такие «заторы» все же случаются, то именно дренажи могут спасти человека.
Вот и в палату к больным мы, хирурги, нередко заходим затем, чтобы выяснить: что с дренажами? И, едва поздоровавшись, уже от дверей начинаем высматривать: что там в дренажных пакетах, подвешенных к рамам кроватей? Иногда хорошо, когда эти пакеты пусты; иногда они должны быть наполнены. Но в любом случае на дренажи порой смотришь внимательней, чем в глаза больного. Можно даже подумать, что для доктора важен только дренаж; весь же остальной человек — лишь придаток к тем трубкам, что виднеются из-под повязки, змеятся по простыне и скрываются под кроватью.
И бывалые пациенты нередко чувствуют это. Не задавая тебе ненужных вопросов и не обременяя лишними жалобами, они сразу же достают из-под койки дренажный пакет и показывают его: иногда с гордостью, а иногда с разочарованием или тревогой. Вот, дескать, доктор, итоги сегодняшней ночи — вот то, на что мы с дренажом оказались способны…
А если твой пациент стар и дряхл — то дренажная трубка нередко становится его пожизненным спутником. Когда те незримые нити, что парки плетут для любого из нас, истончаются и вот-вот оборвутся, именно дренажи остаются последним, что еще худо-бедно удерживает человека в мире живых. Так и кажется, что старики словно подвешены к жизни на этих силиконовых трубках, служащих заменой непрочных нитей судьбы.
Сколько раз я видел отчаянье, горе, протест в глазах того, кому врач объявлял: «Этот дренаж будет с вами пожизненно». Но уже через несколько дней на смену отчаянию приходило смирение, а затем благодарность трубке, что продлевает жизнь. И старик начинает заботиться о своем дренаже и чуть ли не разговаривает с ним, как с верным и преданным другом; тем более что других-то друзей, как нередко бывает, у него не осталось.
Я где-то слышал — не знаю, правда ли это, — что один из маршалов Великой войны, всенародный герой и любимец, тоже доживал свой век с мочевым дренажом. И я нередко, чтобы подбодрить и утешить очередного старого пациента, говорил ему: «Отец, ну чего же ты хочешь? Вот великий был человек — и тот ходил с трубкой…» Многих, я видел, это и впрямь утешало. Надеюсь, что тень полководца простит меня, если я был неправ; а в моих глазах маршал совершил еще один подвиг: он как бы возглавил последний парад стариков, уходящих из жизни.
Конечно, не нам выбирать, где и как уходить из этого мира; но мысли об этом не могут не посещать человека. И вот я думаю: а хорошо ли уйти в лучший мир из больничной палаты? С одной стороны, как-то более по-христиански расстаться с жизнью, что называется, дома и под образáми. То есть примерно так, как писал Пушкин о возможной кончине Владимира Ленского: «И наконец в своей постеле скончался б посреди детей, плаксивых баб и лекарей». Но, с другой стороны, и больница не худшее место ухода. Это все же не умирать под забором или в одинокой, запущенной стариковской квартире — что суждено, увы, многим. Кончаться в больничной постели — значит, кончаться «на людях», а на миру, как известно, и смерть красна. Тут с тобой и поговорят — или соседи по палате, или хоть санитарка, подтирающая полы, — и сделают клизму или укол, и перестелют намоченную постель; да и ту самую последнюю кружку воды тут найдется кому подать.
А уж если ты врач и отдал больнице огромную часть своей жизни, то кажется справедливым уйти из тех самых мест, откуда и ты провожал в лучший мир своих пациентов. Не скрою, бывали минуты — особенно ночью во время дежурства, — когда я представлял на месте умирающего, хрипящего, выдирающего дренажи старика — себя самого. И внутренний голос мне говорил: да, это было бы правильно и справедливо. Уж если ты выбрал больницу и хирургию, так принимай же и то, что сам много лет давал людям: возможность кончаться в больничной палате, в окружении капельниц и дренажей, под утомленно-сочувственным взглядом дежурного доктора, который как будто тебя торопит: «Ну давай же, старик, уходи побыстрее — не мучь ни себя, ни меня…»