Моя хирургия. Истории из операционной и не только — страница 9 из 32

Недавно я подсчитал: операций, больших и малых, мной было сделано около пяти тысяч; и было еще как минимум столько же операций, где я ассистировал. Как и где, каким образом они поместились внутри моей жизни? Как вообще бесконечное по ощущению и содержанию событие может вместиться не то чтобы в кратком, но в исчезающем временном промежутке: в жизни, оставшейся в прошлом? Объяснить это, конечно, нельзя; можно лишь изумляться или ужасаться тому, как время играет с нами, людьми, как оно в юности одаряет нас чувством бессмертия и бесконечности, а затем оставляет лишь крохи воспоминаний, которые тают быстрее, чем сама твоя жизнь. Где тот юноша, что когда-то входил, полный сил и надежд, в суровые стены больницы? Когда он был молод, ему даже эта печаль коридоров, палат, черных лестниц казалась мила: юность способна согреть, растопить, оживить любой холод. Молодой доктор с пылом влюбленного погружался в больничный, еще незнакомый, но чем-то уже родной ему мир: мир перевязочных и операционных, мир планерок, врачебных обходов и конференций, служебных романов и шумных — до песен! — застолий, тот мир, что с такою охотой и радостью принял его молодые восторги. Можно сказать, у врача и больницы был настоящий медовый месяц, растянувшийся на многие годы: больница была его верной подругой, женой и любовницей одновременно.

Но годы шли. Старел сам доктор — и вместе с ним неприметно менялась больница, в которой он жил. Из того юноши, к кому даже сестры порой обращались на «ты», он стал уважаемым человеком, и сказать ему «ты» теперь могли только сверстники — те, с которыми он начинал хирургический путь. Но удивительно, что в себе самом возраста он долгое время не замечал; напротив, по мере того как он осваивал свое ремесло, как операции получались быстрее и лучше — тьфу-тьфу-тьфу, не сглазить! — он казался себе самому даже моложе и неутомимее: так зрелый любовник способен доставить куда больше радости своей возлюбленной, чем неумелый и робкий юноша.

И вот эти медовые годы промелькнули, как теперь кажется, словно один всего-навсего день. Может, это оттого, что «счастливые часов не наблюдают» — а союз хирурга с больницей был, несомненно, счастливым? Или так ему представляется оттого, что один день больницы, по сути, очень похож на другой, несмотря на все разнообразие лиц, судеб, болезней и операций? Изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год хирург заходил в палаты к больным, потом шел оперировать или перевязывать тех, кого оперировал прежде, писал эпикризы — к счастью, выписные куда чаще, нежели посмертные, — потом бегал вверх-вниз по семи этажам больницы — мало ли дел и забот у активно работающего врача? — а потом, уже к концу дня, чувствовал, как у него гудят ноги, а голова идет кругом от множества лиц, впечатлений, страниц и картин, промелькнувших сегодня перед его глазами. И чем разнообразнее, напряженнее и тяжелее был день, чем больше в нем было пролито пота и крови (пот был свой, кровь — больных), тем быстрей этот день завершался. Вот только что, кажется, было яркое утро и доктор бодро здоровался с сестрами и коллегами — а уже сумрачный вечер и время прощаться, чтобы устало брести по домам.

И точно так же, как один напряженный и каруселью крутящийся день, промелькнула и вся его жизнь. Ему, увлеченному, некогда было думать о времени; поэтому, видимо, он не заметил перехода от поджарого юноши к грузному пожилому врачу, который случился так неожиданно для него самого.

А что же я делаю ныне? Зачем пишу эти страницы — неужели мне не хватило той жизни, какая осталась уже в основном позади? Мне горько осознавать, до чего ж мимолетно-короткой представляется миновавшая жизнь, и досадно, что время (точнее, мое ощущение времени) сыграло со мной вот такую недобрую шутку. Поэтому я хочу предложить времени иную игру: я пытаюсь, вспоминая и размышляя о прошлом, оставить его отпечатки-следы вот на этой бумаге — и тем самым словно раздвинуть его и спасти от забвения: как бы дать ему, прошлому, новую жизнь. Уж не знаю, удастся ли мне что-нибудь отыграть — время сильный игрок, — но я все же попробую; как говорится, где наша не пропадала!

Зарплата


Не перейти ли к презренной прозе — и не поговорить ли о зарплате?

Когда я окончил мединститут и начал работать хирургом, у меня часто спрашивали: «Сколько ты получаешь?» И отвечать мне было немного стыдно: потому что я получал «чистыми» девяносто четыре рубля — а это почти в два раза меньше средней зарплаты в тогдашней стране.

Иногда мне задавали следующий вопрос: «Так стоило ли так долго и трудно учиться, чтобы получать в итоге гроши? И вообще, зачем ты тогда работаешь доктором?» Отвечать на это было еще сложнее: я отделывался неопределенным мычанием и пожиманием плеч.

Но если вы думаете, что новые времена — уже в совершенно иной, чем когда-то, стране — изменили зарплату хирургов, вы ошибаетесь. Наши медицинские официальные оклады остались не то чтобы низкими — в сравнении, скажем, с окладами самых ничтожных чиновников, — а прямо-таки постыдными. Да еще к государственной жадности в отношении медиков добавляется ложь: когда на трибунах, газетных страницах или экране телевизора говорят о средней медицинской зарплате, называются цифры, как минимум вдвое превышающие реальные.

В этом месте реакцию некоторых читателей — если, конечно, таковые окажутся у моего сочинения — предугадать нетрудно. Кто-то многозначительно ухмыльнется, кто-то покачает головой, а кто-то воскликнет: «А как же конверты? Всем прекрасно известно, что хирурги живут главным образом тем, что им суют в карман благодарные пациенты».

Ну что же, поговорим о конвертах. Отрицать их существование бессмысленно: вряд ли есть хоть один взрослый человек, который ни разу в жизни не благодарил врача. Причем именно благодарил: то есть не давал взятку за совершение каких-либо незаконных действий, а, выписываясь из больницы, вместе со словами: «Спасибо, доктор!» — передавал ему тот самый «благодарный» конверт. Я и сам несколько раз оказывался в положении пациента и тоже, выписываясь из больниц после операций, чуть ли не насильно вручал коллегам конверты, сознавая: не дать в такой ситуации денег врачу будет хамством.

Да что говорить! Когда на своей первой исповеди в числе прочих грехов я признался и в том, что не всегда отказывался от предлагаемых больными конвертов, священник чуть ли не закричал на меня:

— Да как можно считать это грехом? Это благодарность за труд; грехом будет не взять!

Вот я с тех пор и старался — хотя бы в этом — грешить поменьше. Вообще, в том устойчивом представлении — что врача, дескать, непременно следует отблагодарить — заключено очень много всего. Здесь и возмущение неправотой государства — как же, мол, так: люди нас лечат-спасают, а получают за это гроши? — и человеческое сочувствие нам, медикам, и еще подсознательная надежда на то, что от болезни и даже от смерти можно до поры откупиться. Благодарность врачу — в мистическом смысле жертва, которую пациент бросает в жадную пасть болезни, надеясь, что она, эта пасть, хотя бы на время захлопнется и не будет ему угрожать. Или можно считать конверт с похрустывающей в нем (как правило, одинокой) купюрой письмом в адрес смерти: погоди, мол, старуха, за мной приходить…

Но что я все о конвертах да о конвертах — как будто нас, докторов, не благодарят иначе? Еще как благодарят: не счесть бутылок, пакетов, корзинок и свертков, полученных мной за годы работы. Причем характерно, что благодарность «натурой» — а это были то яйца в корзинке, то тушки гусей или кур, то искрящийся солью шмат сала, то еще что-нибудь, что можно съесть или выпить, — преобладала в самые трудные времена. Так было в «смутные девяностые» в конце прошлого века, и так было в кризис последнего десятилетия, когда натуральные подношения вновь потеснили денежные.

И, сказать откровенно, эти корзинки-пакеты мне были даже чем-то дороже, чем зеленые или розовые купюры. Принимая из дрожащих рук какой-нибудь взволнованной старушки очередной заботливо увязанный гостинец, где газет на литровую банку с маринованными опятами или вишневым вареньем было зачем-то навернуто столько, что банка казалась трехлитровой, я сам испытывал глубокую благодарность к старушке, благодарящей меня. В эти секунды мне приоткрывалась вся древняя, чуть ли не первобытная суть нашей работы. Вот ты, доктор — нет, даже не доктор, а лекарь и знахарь, — помог человеку, а он, полный искренней благодарности, в ответ делится чем-то своим: тем, чем может. А что может быть у этой нищей старухи? Вот разве банка грибов, которые она собирала, кряхтя, по буреломам, или банка варенья, где ягоды светятся, как живые, сквозь выпуклое стекло. Ведь это не просто стеклянная банка, а словно часть сердца вот этой милейшей старушки. Не потому ли она и завернута в десять газетных слоев да еще перевязана грубым ворсистым шпагатом: как же иначе, без всякой защиты, вручить доктору свою сердечную благодарность?

Игла


Даже я на своем не таком уж и долгом веку стал свидетелем и участником революции в хирургии. Если раньше почти безраздельно царила традиционная «хирургия разреза» — то теперь властвует «хирургия прокола». Конечно, игла в медицине применялась давно, но лишь в последние десятилетия пункционные методы так распространились, что в книге о хирургии нельзя не поговорить об игле.

Перейти от привычной мне «хирургии разреза» к еще незнакомой «хирургии прокола» — а это случилось на стыке тысячелетий — оказалось непросто. К тому времени я провел у операционного стола уже пятнадцать лет и привык рассекать ткани скальпелем или ножницами. Продвигаясь все глубже, ты видишь глазами и можешь пощупать руками все, что встречаешь на этом пути. Ты более или менее представляешь себе опасности и подводные камни, что тебя поджидают; поврежденные при разделении тканей сосуды ты сразу берешь зажимами и можешь перевязать. Словом, знакомый путь разреза куда более предсказуем — значит, и более безопасен как для хирурга, так и для пациента.