Моя повесть о самом себе и о том, чему свидетель в жизни был — страница 7 из 35

Немного отдохнув, отец стал собираться в новый путь — в Петербург. Графской конторе ведено было выдать ему деньги на путевые издержки, но никак не торопить и вообще не стеснять его свободы. Он порешил ехать весной. Эта отсрочка была необходима ввиду плохого здоровья отца. Несмотря на хорошее сложение и на свои двадцать семь лет, он, вследствие перенесенных тревог и влияния дурного климата в Чуриловке уже начал часто недомогать, что отныне составляло не последнюю отраву его жизни. Путешествие в Петербург, в глазах провинциалов того времени, равнялось путешествию на край света. Все провожали отца как на вечную разлуку.

Мать, должно быть, осталась без всяких средств к существованию. У ней на руках, между тем, было трое детей: третий сын ее, Семен, родился перед самым отъездом отца. Помню, что мы в его отсутствие вели жизнь, полную нужд и лишений, едва имели дневное пропитание. Нам ничего не вернули из имущества, которое отобрали, ссылая нас в Чуриловку. Дом наш, отданный в чужие руки, был вконец разорен, а сад при нем, с такою любовью насаженный отцом, срыт и превращен в голую площадь. Было у нас еще право на часть дохода с какой-то мельницы, которую отец перед ссылкой взял на откуп вместе с другими компаньонами. Теперь право это оспаривали: завязалась тяжба, решение которой зависело все от той же, враждебной нам, графской канцелярии.

На первых порах нас приютил у себя диакон одной из слободских церквей. Он дал нам тесное, зато чистенькое помещение, но обстановка наша была до крайности бедна. Все, что было у нас лучшего, все вещи, которыми нас напоследок одарили гжатские помещицы, постепенно исчезали: мать продавала их, чтобы кормить нас.

Одет я был теперь не лучше других крестьянских мальчиков: в толстую и не часто сменяемую рубашонку и порточки, подпоясанные шерстяным кушаком. В парадных только случаях меня сверх того облекали еще в нанковый жилет, со строгим наказом беречь его от пятен и дыр. Летом я ходил босиком, отчего ноги мои были изукрашены разнообразными рубцами и царапинами. Выучась в Чуриловке плести лапти, я охотно носил бы их и здесь. Но малороссияне до того гнушались этого рода обувью, что, если б я решился выйти в ней на улицу, мальчишки, чего доброго, закидали бы меня каменьями.

При отце воспитание мое все-таки подчинялось хоть какой-нибудь системе. Были часы, назначенные для ученья, или, по крайней мере, для сидения за книгой. Затем я или смотрел за младшим братом, или помогал по хозяйству матери. Строгое наказание ожидало меня за всякую, даже невинную шалость, за малейший промах в чтении или письме. Отец ни в чем не поблажал мне. У него всегда были наготове для меня розги и лишь в весьма редких случаях ласки. Это не значило, однако, что он не любил меня или вообще своих детей. Нет, но он был ожесточен несчастьем, а это делало его не в меру взыскательным, суровым и нетерпеливым, чему, конечно, отчасти способствовала и врожденная пылкость.

Его внутренний мир был полон тревог. Мысль постоянно влекла его к лучшему и высшему, а горькая действительность держала в зависимости от самых ничтожных людей и самых мелких нужд. Отсюда неровность в его поступках, недовольство людьми, событиями и самим собою. Семейный быт, очевидно, не удовлетворял его. Ему хотелось трудиться и действовать не из-за одного насущного хлеба, но и для высших целей жизни. Но подобная роль была не для него, и он оставался и без дела, и почти без хлеба. Этот внутренний разлад, конечно, не мог не отражаться на обращении моего отца с домашними, а из них я чаще всех подвергался вспышкам его болезненного раздражения. Между тем, он гордился мною и возлагал на меня большие надежды.

С его отъездом я, как говорится, очутился на своей воле. Отец не велел отдавать меня в слободскую школу. Он, не без основания, полагал, что я там скорей испорчусь, чем научусь путному. Да, правду сказать, мне там нечему было учиться: читал и писал я не хуже самого школьного учителя, а в слободской школе только этому и учили. Мать, само собой разумеется, не могла ни вести меня дальше в науке, ни следить за моим учением.

Но около этого времени во мне уже начала проявляться самостоятельная страсть к чтению. У отца был порядочный запас книг, и я мог беспрепятственно следовать своему влечению. Читал я, конечно, без разбора все, что попадало мне под руку, — и охотнее сказки и повести, чем учебные книги. Но это, во всяком случае, отвлекало меня от грубых игр моих сверстников и помешало мне сделаться настоящим уличным мальчишкой. Одновременно заговорила во мне и другая склонность — к авторству. Все клочки бумаги, какие мне только удавалось добыть, испещрялись излиянием моих мыслей и чувств. Я давал им форму писем к приятелям, которые, конечно, никогда не получали их, а получив, не могли бы прочесть, так как плохо или вовсе не умели читать. Таким образом я, хотя бессознательно, уже начинал жить собственною внутреннею жизнью и искать в ней замены того, чего мне недоставало во внешней.

В кругу детей, с которыми мне приходилось сталкиваться, я пользовался своего рода почетом. Между нами было мало фамильярности, и они без всякого — по крайней мере, в ту пору детства — с моей стороны желания и усилия легко подчинялись моему влиянию. Между тем я не отличался ни удальством, ни ловкостью. Я не был запевалою ни в играх, ни в шалостях, а только слыл за самого «ученого». Этим я приобрел вес даже между взрослыми, и некоторые из них поручили мне обучать грамоте их детей, в том числе и наш хозяин, диакон. Мать не нарадовалась, что труд мой таким образом являлся как бы некоторым вознаграждением за данное нам пристанище.

Между лицами, промелькнувшими предо мной за это время, я хорошо помню старика-священника, отца Стефана, большого чудака и добряка, но буйного, строптивого нрава. Он однажды подрался с диаконом в церкви, за что попал под суд, но своевременная взятка в консистории легко выпутала его из беды. Весельчак и гуляка, он часто к нам приходил — для того, говаривал, чтобы нас развлекать.

Любимым моим занятием в ту пору было прислуживать в церкви во время богослужений. С какою гордостью являлся я перед прихожанами, с подсвечником в руках, при выходе с Евангелием, или подавал диакону кадило; с каким наслаждением отправлял должность звонаря на колокольне! Не обходились без меня ни молебен, ни панихиды, ни крестины: при каждой из этих треб находилось для меня дело вроде чтения псалтыря или тому подобное. Случалось, что меня за такие подвиги награждали двумя, тремя шагами (грошами) или вязанкою бубликов, и это несказанно льстило моему самолюбию. Это меня как бы уподобляло дьячкам, пономарям, чтецам и звонарям, которые казались мне тогда людьми очень важными.

Но все другие удовольствия уступали тому, какое я испытывал, попадая в огород, в сад или в лес. У бабушки Емельяновны, как я уже говорил, был, на мое счастье, и огород, и «вишневенький садок на тым боце», то есть за рекою Сосною. Обе мои бабушки, Емельяновна и Степановна, соперничали в любви ко мне. Первая, по скромности, уступала первенство второй как занимавшей более высокое положение в слободе и водившейся исключительно с попадьями и мещанками. Емельяновна робко выражала свою нежность ко мне, полагая, что я — «такий письменный (грамотный), такий гарненький хлопчик», носящий по воскресеньям жилет, а изредка даже и сапоги, уважаемый в кругу пономарей и дьячков, чуть не «паныч», что я выше ее родственных притязаний и что бабушке Степановне одной принадлежит право оказывать мне ласки и получать мои.

Простодушная «бабуся» и не подозревала, что на ее стороне было огромное в моих глазах преимущество — огород с грядами гороха и сад с вишнями. Степановна пренебрегала всем деревенским. Она была горожанка и дала своему огороду зарости бурьяном и кустами паслена, везде готового расти без претензий на уход. Двор у нее поражал запустением; у Емельяновны, напротив, он был полон жизни и движения. Там на привязи мычала корова, горланил, важно выступая среди кур, щеголь-петух, степенно прохаживался гусак с гусенятами, в луже барахтались утята, по бревнам бродила резвая коза.

Я любил обеих «бабусь», но предпочитал посещать, особенно летом, менее богатую, но более хозяйственную из них. Бедная старушка бывала вне себя от радости, когда я к ней приходил. А я, в свою очередь, чувствовал себя с ней так легко и свободно, как нигде. В ее хате не оставалось уголка, который я не исследовал бы. А в огороде гряды с горохом и цветы составляла мою собственность.

Созревали вишни. Мы с ненаглядною бабусею садились в челнок и переправлялись на противоположную сторону реки — в сад. Емельяновна прикрепляла к поясу кувшин и собирала в него свежие, сочные ягоды, а я взбирался на любое дерево и, сидя на ветке, как птица Божия, наслаждался, сколько душе угодно. Изредка старческий голос увещевал меня не ломать ветвей, а пуще всего беречься, чтоб не сломать себе шеи или, как новый Авесалом, не повиснуть на дереве. По временам дребезжала трещотка, которою сторож разгонял беспощадных грабителей вишен — скворцов. Эти птицы тучами налетают на сады и, если дать им волю, быстро очищают деревья от самых спелых ягод. Трещотка несколько ограничивает их смелые набеги.

Жарко. Лист не шелохнется. Мы располагаемся обедать, то под тенью плодовых дерев, то в сторожевом шалаше, едим вареники в сметане, сало, баранину. Вечером семья собирается ловить в реке рыбу и раков. На берегу раскладывают огонь в тут же, на месте, приготовляют из добычи ужин, за которым царствует патриархальное веселье. Особенно оживляла эти мирные, семейные трапезы жена старшего сына бабушки Емельяновны, Галя, или Анна, бойкая, красивая бабенка. Мастерица хозяйничать и стряпать, она бывала не прочь и пококетничать, и посмеяться, и покапризничать. Меня она то дразнила, то ласкала, так что мы с ней постоянно переходили от дружбы к ссоре и обратно.

Припоминая теперь эти деревенские сцены, я опять целиком переношусь в то отдаленное время, когда и на мою долю выпадали минуты полного, беззаботного счастья. Читая теперь, на расстоянии многих лет, «Одиссею», я мысленно живу с моими милыми хуторянами. В них есть, по крайний мере во времена моего детства были, черты, тождественные с первобытной простотой и неиспорченностью героев Гомера. Мне понятнее, ближе становятся образы Эвмена, старого Лаэрта, Телемаха, старушки няни, когда я смотрю на них сквозь нравы и обычаи моих родных малороссиян. Это славянское племя, как и большинство одноплеменников его, не смогло или не сумело воздать себе независимого существования, хотя и стремилось к тому сильно, по крайней мере во времена Хмельницкого. Но в них больше, чем в северных славянах, сохранились коренные славянские свойства — любовь к природе и мирные нравы семейно-земледельческого быта. Они именно те поляне, которых так привлекательно описывает Нестор.