Моя жизнь и люди, которых я знал — страница 4 из 74

Первой из них были возобновившиеся политические неприятности у моего отца. Его последнее письмо из Москвы, написанное 3 декабря 1901 года, — клочок бумаги с наспех кое‑как склеенными фразами: «Почему ты, Юлика, ничего не пишешь? Скоро две недели, как я не получаю от тебя ровно ничего. Это письмо по счету будет третьим, на два же последние письма я не получил ни одного ответа. Напиши, по крайней мере, приедешь или нет в Москву. За последние 1 ‘/2 недели у меня была такая масса неприятностей, что прямо ужас. Приезжай делиться. Я думаю все же перед твоим отъездом побывать в Саратове. Целую и жду письма. Сегодня вечером напишу больше. Сейчас же до свидания до вечера. Митя». Не пришлось никому никуда ехать, не пришлось писать еще одно письмо: в тот же день вечером (это я знаю не из старых писем, а непосредственно от своего отца) он снова был арестован, выслан из Москвы, сидел вторично в саратовской тюрьме. Закончить Московский университет ему удалось лишь в 1904 году, после чего он в третий раз был выслан из Москвы. Надо думать, моей матери не просто было учиться в фельдшерской школе в такое время.

Другие помехи были еще тяжелее.

Доброй и радостной стороной второй высылки отца из Москвы в декабре 1901 года было то, что в 1902 году в Саратове состоялась, наконец, свадьба моих родителей. До того им приходилось скрывать свои отношения, свою взаимную любовь и привязанность даже от близких родных (во всяком случае, от моей бабушки Маргариты Яковлевны). Вероятно, причиной была политическая «неблагонадежность» отца. Но от этого 1902 года дошли две чудесные фотографии моих родителей — впервые вместе, где они оба очень серьезны и задумчивы, словно сдерживают свою радость. Оба они на этих фотографиях очень хороши и явно обещают не бесцветное будущее, каким оно и вышло. Но горе было близко, и оно явилось, конечно, очень большой помехой для спокойного учения в медицинской школе. В 1903 году у моей матери родился сын, названный Михаилом, но жил он очень мало. В 1904 году он умер, когда ему было года полтора, не больше. Как и почему это случилось— не знаю. Мама моя никогда о нем не говорила, и о самом его существовании я просто не подозревал до конца тридцатых годов, когда незадолго до начала войны она отдала мне на сохранение две его фотографии — очень серьезного и очень красивого мальчика. Он, по — видимому, очень много хворал: в письмах 1904 года из Москвы отец все время спрашивает — «здоров ли Мишка» и приходил ли доктор. Могу представить себе только, каким великим горем была его смерть для моей матери, если она всю жизнь его помнила, тщательно затаив это от других. Вероятно, ей стало безразличным, кончать или не кончать медицинскую школу: в 1905 году она получила удостоверение, что за время учения сдала множество экзаменов (они все перечислены), но нескольких важных так и не сдавала. Она никогда в жизни не занималась никакой медициной.

Мое рождение, в феврале 1905 года, не внесло успокоения и утешения в душу моей мамы. Когда я явился на свет божий, она посмотрела на меня и заплакала — таким я был уродом! На фотографии этого года, где я сижу на диване рядом со своей матерью, я представляю действительно весьма неказистое зрелище: сижу какой‑то аморфной и неуклюжей кучей, наподобие депутатов в «Законодательном чреве» Домье, сонный, губошлепый, очень далекий от каких‑либо понятий о гармонии. Как я мог равняться с ангелоподобным Мишей?

Кроме того, я сразу же замучил мать непрестанным хворанием — в раннем детстве я очень много болел, всем, чем только было можно. Совсем недавно моя милая двоюродная сестра Нина Самсель (которая старше меня на четыре года — она родилась в 1901 году) рассказала мне никогда не слышанную раньше трагикомическую историю про меня в первый год моей жизни. Летом 1905 года, когда мне было четыре или пять месяцев, моя мать жила со мной в Аткарске, недалеко от Саратова. Там же жила летом ее сестра Мария Николаевна со своими двумя маленькими дочками: старшей, Наташе, было шесть лет, младшей, Нине, — четыре года. (Мама моя ездила за покупками в Саратов и обычно привозила шоколад, за которым неизменно являлись мои кузины. Если шоколад почему‑то не привозился, они требовали: «Давай арбуз или стирать». Стирались с увлечением мои пеленки.) Вдруг я чем‑то заболел. Маму мою угнетали мои болезни, и на этот раз она была очень сильно напугана и взволнована, потому что я захворал тяжело. Зачем‑то ей подвернулся том стихов Майкова, и книга раскрылась на начале его поэмы или, вернее, длинного стихотворения «На смерть князя Боголюбского». Мама прочла первую строчку — «К кончине близок князь Андрей» — и пустилась в рев. Моя тетка еле ее успокоила, уверив, что это, напротив, очень добрая примета!

Как я сказал, моя мать бросила искать какую‑нибудь собственную профессию, особенно когда в 1907 году родился мой брат Дмитрий. Да в те времена в интеллигентской среде замужние женщины обычно нигде не работали — вели свой дом, и этого было достаточно. Высланный в третий раз из Москвы, мой отец получил скромную, но неплохую постоянную работу, и мама могла всецело сосредоточиться на заботах о доме и детях.

И она устроила нам удивительно ясное, светлое, спокойное детство. Для меня оно тянулось до моих тринадцати с половиной лет — до осени 1918 года. Я бесконечно благодарен за такое детство: оно позволило мне в мои десять— тринадцать лет разработать свой характер и свой душевный мир в уединенной и сосредоточенной обстановке, отрешенной от всего мелкого, случайного да и дурного. Отец постоянно отсутствовал из‑за своих служебных поездок по Поволжью — от Астрахани до верховьев Шексны, — с нами всегда была мать со своей безграничной добротой, с пылкой и яркой темпераментностью, с творческой созидательной воодушевленностью. Я не могу вспомнить ни одного даже малейшего намека на то, чтобы мама когда‑нибудь на меня сердилась, упрекала меня в чем‑нибудь, повышала голос… В доме была полная свобода, органическая и естественная, не требующая никакой специальной назидательности, какой‑то рассудочной педагогики. Я думаю, что все главное и основное, что у меня есть за душой и сохранилось до восьмидесяти шести лет от роду, — все это было найдено и выработано мною в это раннее время под чутким и незаметным надзором моей ласковой и доброй матери.

Она вела, а лучше сказать созидала дом и домашнюю атмосферу, пронизывавшую и весь распорядок жизни легко, просто, совершенно безыскусственно, — и наши умело направленные увлечения и интересы, и отношения с большим числом самых разных людей, постоянно, иногда каждодневно, бывавших в нашем доме (я помню все это с абсолютной отчетливостью примерно с 1915 года). Но очень важно, что у моей мамы были личные, собственные интересы, оказавшие на меня глубокое влияние.

Она была хорошей художницей и прекрасной музыкантшей. Рисовала и писала акварелью она постоянно, не придавая этому занятию никакого особо важного значения (поэтому почти не сохранилось у меня ее работ), рисуя, насколько я могу судить сейчас, высокопрофессионально и хорошо, но чаще ограничивалась работами чисто декоративного, «прикладного» порядка. Она вносила в текущую повседневность ясно ощутимую художественность, и я нисколько не сомневаюсь, что главное мое увлечение и занятие в большей части моей долгой жизни — искусствознание (к которому я пришел не сразу) было незаметно заложено в глубину моей души именно матерью, когда она полностью властвовала над моим духовным ростом и сложением.

Мама моя была близка с саратовскими художниками. А это значило очень многое и весьма весомое. Ее другом был, с ранних лет, чудесный саратовский художник — Виктор Эльпидифорович Борисов — Мусатов — этого одного достаточно, чтобы понять, в какой высокой художественной атмосфере складывались художественные вкусы моей матери. Борисов — Мусатов был, по существу, главой саратовской школы живописи, давшей русскому искусству ряд первоклассных мастеров, начиная с Кузьмы Петрова — Водкина и Павла Кузнецова. Имя Борисова — Мусатова было первым именем художника, какое я узнал в своей жизни. И преклонение перед ним я сохранил навсегда.

Но много важнее было увлечение моей матери музыкой. У нее был камерный рояль фирмы Мюльбах с очень нежным и мягким звуком, и она играла на нем каждую свободную минуту. Профессиональным музыкантом она, конечно, не была, но играла прекрасно — как классическую, так и новую современную музыку. Мне запомнилось, что она очень любила и постоянно играла Грига. У меня сохранилась переложенная для фортепиано партитура оперы «Евгений Онегин», которую мама играла с особенным увлечением и старанием. Дом был полон музыки — это осталось в моей памяти прочно и отчетливо. И хотя Чайковский очень скоро был заслонен в моем сознании Бетховеном и Моцартом (когда я начал учиться с домашней учительницей, а потом в школе при Саратовской консерватории) — навсегда сохранил благодарность к великому русскому композитору за одно из самых первых сильных музыкальных впечатлений. И именно в непритязательном, вероятно, исполнении моей матери, у нас дома, а не в оперном театре, каковой имелся в Саратове и в котором я слышал глубоко меня возмутившее равнодушно — банальное представление, где очень толстый Ленский, в возрасте не меньше, чем вдвое превышающем тот, что подобает Ленскому, пел сладостным голосом на краю рампы, зажмурив глаза, принимая нелепые позы, а тщедушный маленький Онегин пытался выжать из себя что‑то сиплое и хриплое! Я еще плохо и смутно знал Пушкина и все же явно воспринял это надругательство над ним (и над Чайковским) как нечто совершенно неправильное и недопустимое.

Своими увлеченными занятиями живописью и музыкой мама по существу давала мне и брату пусть не систематическое, но постоянное и воодушевленное художественное воспитание. До своих четырнадцати лет я без конца рисовал и успешно занимался музыкой (успешно не по моему собственному суждению, а на самом деле, потому что весной 1918 года я в своей музыкальной школе при Консерватории был переведен через класс). Но в конце 1918 года все это пришлось бросить, резко, сразу и навсегда. Я не стал ни художником, ни пианистом, но в душе, вероятно, прочно отложилось это доброе влияние матери, вскоре давшее решающие для меня результаты.