Моя жизнь в жизни — страница 2 из 98

— Что вы, что вы!.. — в ужасе вскричал я, хорошо осознавая, где нахожусь.

— Я знаю, что есть, — вдруг печально и уже без всякого энтузиазма возразила Жозефина. — Вы не можете в этом признаться. И не надо! А я не смею сказать Мишелю (так она называла своего приемного сына Мойшу), что никакие это не выдумки. Он где-то вычитал, что Советский Союз страна нерушимой дружбы народов, и поверил в это. И я не хочу лишать его этих иллюзий.

Ее расспрашивали о планах, о будущем — она отмахивалась, отвечала коротко и небрежно: «Съезжу в Африку, попою немного, и все! Конец. Хватит. Пора на покой». На разных языках что-то ей возражали — весело, не принимая, как видно, эти слова всерьез. И то верно: ведь в первый раз Жозефина прощалась с публикой еще полвека назад.

И через многие годы, уже в пятьдесят шестом, на концерте в парижской «Олимпии» прижала руки к груди и сказала: «Прощайте!» Верила ли она сама в то, что тогда говорила? После очередного прощания не проходило и нескольких месяцев — она появлялась опять на эстраде, молодая, жизнерадостная, незнающая устали, несущая радость миллионам людей.

Такой она мне запомнилась — в табачном дыму ночного ресторана «Сатурн», хохочущая, белозубая, с бокалом в руке, убежденно отвечающая на чей-то вопрос о самых ближайших планах: «Хватит! Пора на покой.»

На покой, конечно, она не ушла. Жозефина Беккер всегда ставила перед собой задачи немаленькие. Но и они выглядели пустячками в сравнении с тем, что она задумала на этот раз: ревю «Жизнь в песнях» — историю не просто одной певицы, а целой эпохи, историю, воспроизведенную средствами популярнейшего из искусств. Художник Андре Левассер потратил несколько месяцев на то, чтобы осуществить ее замысел; реконструировать самые знаменитые фрагменты из самых знаменитых программ Жозефины сорокалетней и даже пятидесятилетней давности. Дать новую жизнь любимым шлягерам наших бабушек, возвратить молодость артистке, которой, казалось бы, и не нужно никуда «возвращаться», ибо с молодостью она вообще не расставалась ни на один день.

Не ностальгического «ретро» хотела она — в «ретро» всегда есть сентиментальность, всегда грустная нота: как это было прекрасного, что прошло… Для Жозефины прошлое, в сущности, не было прошлым, оно оставалось с нею всегда, ибо сама она не ощущала груза лет, а если и ощущала, то никому, даже себе, не позволяла поверить в то, что годы уже не те. И, чтобы всем показать — Жозефина осталась прежней, она решила восстановить с максимально возможной точностью то, что сохранилось в памяти ее сверстников, о чем слышали как о легенде новые поколения: грандиозное шоу Черной Жемчужины, ослепительно юной, не знающей устали, поющей, танцующей, зажигающей зал — два часа каждый вечер. Каждый вечер — восемь недель подряд!..

Никто не знал, что она уже перенесла два инфаркта и что врачи категорически запретили ей выступать. Навсегда отлучили от сиены, понимая, чем грозит артистке каждое появление перед публикой. Когда примерно через год после второго инфаркта она впервые вышла на эстраду, казалось, что артистка просто-напросто брала себе продолжительный «тайм-аут» для отдыха: такой выглядела она посвежевшей и помолодевшей.

Во время исполнения коронного номера, завершавшего первое отделение, Жозефина легко прыгнула на руки своих партнеров, которые под овации зала унесли ее за кулисы. В артистической она рухнула на пол. Врачи установили глубокий обморок. Антракт затянулся на полтора часа. Публике объявили, что испортилась звуковая аппаратура. Во втором отделении все такая же легкая и изящная, ослепительно улыбаясь, артистка пела и танцевала, ничуть себя не щадя.

Вряд ли сама Жозефина утратила чувство реальности. Но подчиниться приказу врачей она все равно не могла. Это значило бы для нее заживо умереть. Перестать быть самою собой.

Двадцать пятого марта семьдесят пятого года на сцене театра «Бобино» состоялась премьера, которую целый год ждал Париж. Целый год, из недели в неделю, газеты, журналы, телевидение, радио подробно рассказывали миллионам французов о том, как в Монте-Карло, неподалеку от приморской виллы артистки, идет подготовка к грандиозному спектаклю, который сначала должен был называться «Прощай, Жозефина!», а потом получил название более прозаичное, зато без примеси грусти: «История Жозефины Беккер».

Очередь к кассам, как и в годы ее юности, растянулась едва ли не на километр. Я выстоял в этой очереди всего-навсего четыре часа, и то потому лишь, что пошел проливной дождь, разогнав изнеженных и нестойких. Знали бы они, что дождей в их жизни будет еще немало, а Жозефины — уже никогда.

Мне достался билет на десятый по счету концерт — поразительная удача, поскольку на следующий же день после концерта я уезжал. Прошло уже лет пять или шесть с того дня, как я видел Жозефину Беккер на Солнечном берегу, — срок (имея в виду ее возраст) очень солидный. На сцену вышла не просто помолодевшая — молодая артистка, и, не скрою, в течение всего спектакля я не мог отрешиться от мысли о чуде. Успех был поистине ни с чем не сравнимым: «бешеный», «огромный» — эти стертые, приевшиеся определения не в состоянии передать того, что творилось тогда на концерте. Последняя из трех суперзвезд французского мюзик-холла (Мистенгет и Мориса Шевалье уже не было в живых) потрясла зрителей неувядающим талантом и неукротимым темпераментом, позволившим ей на одном дыхании, без перерыва, исполнить тридцать четыре песни подряд.

Это были не просто песни. И не просто вехи ее жизни. Это были вехи истории. Когда она, сменив костюм из банановых листьев и двенадцатикилограммовую шапку, сделанную из десяти тысяч розовых шипов, появлялась вдруг в защитном френче сержанта авиационного полка с десятком орденских ленточек, овации не давали ей начать новую песню. Потом она все же ее запевала — песню Сопротивления, И вместе с ней эту песню пел зал.

Так продолжалось четырнадцать дней подряд. Четырнадцать дней Париж жил ее песнями — теми самыми, с которыми неразрывно была связана жизнь людей не одного поколения. На последний ее вечер пришли близкие друзья: София Лорен и Карло Понти, Жанна Моро и Ален Делон… Впрочем, кто мог подумать, что этот вечер — последний?

Наутро она долго не просыпалась. Ее пошли будить и застали лежащей без сознания. Через три дня ее не стало.

Ни один человек, купивший билеты на будущие ее концерты, не пришел получить деньги обратно.


«Золотой Орфей» свел меня с одним замечательным человеком. Свел и сдружил. Армандо Морено — худого, невысокого, со впалыми щеками — хорошо знают в мире эстрады. Вряд ли есть хоть один фестиваль песни на любом континенте, душой которого он бы не был. И — это понятно: Армандо долгие годы был генеральным секретарем Международной федерации организаторов фестивалей, а потом стал ее президентом. У себя дома, в бывшей Югославии, ныне — Хорватии, он был, впрочем, известен в «качестве» совершенно ином: как профессор экономики и психологии Сплитского университета и президент национальной ассоциации синхронных переводчиков, что отнюдь не удивительно, поскольку в той же степени, что родным, профессор владеет семью языками.

Армандо входил в жюри того самого фестивального года (1975), когда главный приз получила Алла Пугачева: отсюда начался ее старт в мире эстрады. Я и тогда еще входил в жюри прессы — как и основное жюри, мы дружно проголосовал и за эту, вдруг вспыхнувшую так ярко на тесном от звезд небосклоне, еще одну, притом для всех очевидную звезду. Ни раньше, ни позже премия советскому участнику на «Орфее» не была столь справедливой — во всех остальных случаях политический фактор был весомее эстетического, и многим западным «судьям» просто выламывали руки, добиваясь от них голоса в пользу представителя великой страны Советов. Тут же ничего выламывать не пришлось: за «Арлекино» в исполнении никому неведомой Пугачевой проголосовали все. И Армандо, который, честно говоря, «Орфей» не любил, смягчился, радуясь тому, что способствовал рождению новой перспективной певицы.

— Очень, очень талантлива, — сказал мне он, — абсолютно раскованна, чего так не хватает всем советским. Только бы не зазналась!

Когда я приехал в Сплит по его приглашению, он прежде всего повез меня на старое римское кладбище — один из многочисленных памятников далекой эпохи, разбросанных по всему побережью. Кладбище походило на музей под открытым небом: обилие статуй, надгробных плит, пышная растительность, полуразрушенные склепы, толпы щелкающих аппаратами веселых туристов — все это никак не настраивало на элегический лад. Армандо, неутомимо водивший меня по разным заповедным уголкам и со множеством подробностей рассказывавший историю каждого из них, на этот раз был молчалив и сосредоточен. Не задерживаясь ни перед одним изваянием, он торопливо увлекал меня в дальний угол кладбища, к краю обрыва, за которым начинался поросший низким кустарником пустырь.

Мы остановились возле одного ничем не примечательного, ничем не отличавшегося от других саркофага — почерневшего, покосившегося, с треснутой и обломанной крышкой.

— Мой дом, — сказал Армандо. — Я прожил здесь несколько месяцев.

— Где — здесь?

— Здесь… — Он показал пальцем на саркофаг. — Внутри…

Он не стал ждать вопросов — тем более, что слышал их, конечно, множество раз, и с деловой протокольностью поведал о драматичнейших эпизодах своей жизни.

В сорок первом году, когда нацисты напали на Югославию, Армандо Морено, которому только что исполнилось двадцать два года, сумел вывезти из охваченного паникой Загреба сотни детей — за несколько часов до того, как туда вступил и войска оккупантов. Это были дети из разных стран, уже подвергшихся оккупации, — дети, потерявшие родителей и нашедшие приют в Югославии. Поездка в Сплите той же цепью окончилась драматически: его выдал предатель. Друзья укрыли его на маленьком острове — одном из сотен таких островов, рассыпанных в этой части Адриатического моря. На след молодого подпольщика напала итальянская полиция. Надо было найти убежище понадежней. Дождливой ночью друзья привезли Армандо на заброшенное античное кладбище и уложили под тяжелой мраморной крышкой почерневшего от времени саркофага. Оккупанты сюда не ходили. Ночами друзья приносили еду. Армандо вылезал из саркофага и ел, приспособив соседнее надгробье под обеденный стол.