Моя жизнь в жизни — страница 4 из 98

ыбки нет никаких оснований, улыбаться же фальшиво он не умеет.

Генсбур, в сущности, не пел в эту душную ядранскую полночь[1] — просто разговаривал с публикой. Он сказал, что скоро отпразднует пятьдесят: рубеж, когда самое время подвести итоги. Слава Богу, не окончательные: ведь все еще можно начать с нуля. Но чтобы начать с нуля, надо понять, сколько дров ты наломал. И почему. Не сам ли ты, в сущности, виноват? Не следует ли вынести приговор самому себе? Без всякого снисхождения… Вот об этом говорил с публикой в ту ночь Серж Генсбур, прерывая время от времени свою исповедь то одной, то другой песней. Когда-то он их щедро дарил Жюльетт Греко, Брижит Бардо, Зизи Жанмер, Анне Карине. И самой любимой из всех любимых — жене, Джейн Биркин, в дуэте с которой он стал кинозвездой. Эти песни вошли в их репертуар, стали их песнями. Но в общем-то это были песни Генсбура. И сейчас вернулись к нему.

Я бы соврал, сказав, что всегда любил песни Генсбура. Я не очень задумывался над тем, чего именно мне в них не хватает: может быть, темперамента, умения зажечь, настроить на свою — единственную— волну. А может быть, просто того таинственного «чуть-чуть», которое делает искусство Искусством. Не знаю…

Теперь, слушая его под ритмичный плеск волн, доносившийся снизу, и глядя на бледное асимметричное лицо, выхваченное снопом прожектора из ночной тьмы, я воспринял его песни совершенно иначе. Они показались мне непрерывным монологом человека, которому одиноко и горько. Который ничем не обижен судьбой — не обижен в привычном, бытовом, поддающемся логике смысле, — но мучительно и мужественно страдает. Оттого, что не может найти себе места. Не может встретить близкую душу. Жаждет тепла и дружбы, но ни капельки в них не верит, ибо был не единожды предан, обманут и уязвлен…

Очень возможно, что другие понимали его иначе. Иначе отвергали. Иначе любили и принимали. Это естественно: ведь подлинное искусство немыслимо без творческого соавторства каждого, кому оно адресовано. Я же останусь благодарным той ядранской ночи, которая открыла мне и сделала близким Сержа Генсбура.

Армандо, метавшийся по разным приморским и горным курортам с одного фестиваля на другой, приехал за мной в Дубровник, чтобы провезти по всему побережью и показать дорогие его сердцу памятники древней культуры. Не только для того, чтобы подарить гостю радость от встречи с прекрасным и вечным, но еще и с целью сугубо утилитарной: вдруг еще какой-нибудь полуразрушенный бастион или забытый дворец окажутся подходящими для очередного эстрадного шоу или театрального представления.

Лента дороги вывела нас на небольшой пятачок земли, откуда открывался ослепительной красоты вид на древний. Дубровник. Город тонул в зелени парков, садов и крошечных двориков, сквозь которую пробивались отблески солнца. Оно отражалось в стеклах тихих, словно бы вовсе безлюдных, домов.

— Знаешь, — сказал Армандо, положив мне на плечо сухую легкую руку, — в средневековом Дубровнике был огромный свод законов. А там — правило: каждый новобрачный перед свадьбой обязан посадить семьдесят пять олив. Оливы растут медленно — куда им спешить? И выходит: сажали предки, а пользуемся их дарами мы… Вот в вести бы сейчас похожее правило. Потомки вспомнили бы нас добрым словом.

Армандо Морено успел, мне кажется, посадить много олив.


Хорошо помню тот душевный подъем, то чувство приобщенности к прекрасному, ощущение гармонии природы и искусства — все то, что переполняло меня, когда из Дубровника я возвращался в Москву. Мама всегда ждала моего возвращения и была первой, с кем я делился свежими впечатлениями. На этот раз она ничего слушать не стала.

— Срочно звони поэтому телефону, — сказала она, — Несчастный парень совсем извелся, дожидаясь тебя. Он прилетел с Дальнего Востока, ночует у малознакомых людей. Целыми днями ждет тебя у нашего подъезда. На него страшно смотреть…

Жизнь снова вернула меня к своим жестоким реалиям, безжалостно напомнив о том, что существуют не только песни и красота. Снова повернулась ко мне страшным ликом, напомнив о тех страданиях, отрешиться от которых я был не вправе, раз уж взвалил на себя этот груз. Драма, о которой рассказал хабаровский тот мальчишка, поистине выходила из ряда вон, хотя, казалось, поразить меня уже ничто не могло. На смертную казнь осудили родителей этого мальчика — за то, что убили его брата. Своего младшего сына.

«Спора о факте» не было никакого: то, в чем их обвиняли и за что осудили, свершилось на самом деле. Только на этот раз за привычным словом «убили» (ведь на самом деле привычном!) скрывался сюжет, достойный Шекспира. Молодая женщина тридцати двух лет подверглась насилию и примерно девять месяцев спустя родила сына. Гипотетически его отцом мог оказаться и муж, и насильник. Но мать (ей, вероятно, виднее) была убеждена, что дитя — плод гнусного преступления, а не супружеской любви. Всю свою обиду и всю свою ненависть перенесла на ребенка. Пытка длилась почти девять лет.

Пытка душевная, ибо мать день и ночь, из года в год, истязала себя, дойдя до помешательства. Ее навязчивой идеей стало уничтожение ребенка, который самим своим существованием все время напоминал ей о пережитом. Но еще и пытка в буквальном смысле этого слова, которой она сама подвергала ни в чем не повинного младшего сына. На глазах у старшего — и у мужа — она истязала его столь изощренно, что воспроизвести «механику» этих пыток у меня не хватает сил.

Муж пытался ей помешать. Уверял, что «все прощает», ни на кого зла не держит, готов признать ребенка своим и — еще того больше — в отцовстве своем вообще нисколько не сомневается. Но психологически он не был ей ровней. Испепелявшую ее злобу никто укротить не мог. Муж, характером хлипкий, — меньше всего. В конце концов он сдался. Стал безропотным исполнителем ее воли. Задушили ребенка они вдвоем. Вдвоем закопали в лесу. Вдвоем признались в содеянном, когда преступление — без труда, разумеется — было раскрыто. И оба выслушали свой приговор, разделенные на общей скамье подсудимых железной решеткой.

Старшему сыну было уже девятнадцать. Он трагически потерял убиенного в муках брата и теперь — кошмарно, чудовищно — терял еще мать и отца. Прилетел за советом и помощью: дома выписывали «ЛГ». Значит, были родители людьми просвещенными. Во всяком случае — не дикарями… Как могли совмещаться в них тяга к духовности и такой беспримерный садизм? Умозрительный этот вопрос не имел никакого ответа, а помочь пареньку практически я вряд ли бы смог. Психиатрическая экспертиза была проведена, несколько комиссий признали вменяемыми не только отца, но и мать. Другой соломинки, чтобы за нее ухватиться, не былой быть, наверное, не могло.

Вместе с Женей Богатом мы ломали головы — как же нам поступить? Вмешательство газеты в такое дело выглядело бы странно. О каком-либо беззаконии не могло быть и речи: дальневосточные судьи проявили полную объективность. Как тогда объяснили бы мы интерес газеты? Журналистский, не адвокатский…Любые аргументы нам самим казались жалкими, даже ничтожными, бросаться в бой, заведомо обреченный на неудачу, совсем не хотелось. Но молящие глаза ищущего спасения и почему-то возложившего все надежды на нас, не позволили уклониться. В комиссию по помилованию Верховного Совета РСФСР поехал Женя — он лучше, чем я, умел говорить на их языке. Вернулся подавленным: «Как могли вы даже подумать о снисхождении к извергам?» — сказали ему. И однако же матери жизнь сохранили. Отца расстреляли.

Казалось бы, давно пора привыкнуть к любым человеческим драмам. Как врач привыкает к смертям. У меня — не получалось. Пришла телеграмма от Армандо (она сохранилась): «Послал официальное приглашение на фестиваль в Рейкьявике включаем тебя в основное жюри скоро увидимся обнимаю». Как это было кстати — отвести душу, отключиться от постылой, трагической повседневности! К тому же — Исландия: предел мечты. Но получилось бы совершенно иначе: неотвязная мысль о кровавой драме, целиком меня поглотившей, неизбежно омрачила бы погружение в мир искусства, «Благодарю возможности никакой не имею все равно скоро увидимся обнимаю крепко» — таким был мой телеграфный ответ.

В Исландию я так и не попал. До сих пор. Совмещать несовместимое становилось все труднее. Контрасты жизни и ее «изнанки» постоянно напоминали о себе. Но есть ли вообще у жизни изнанка? Мой скромный опыт все время меня убеждал в истине столь же простейшей, сколь и непостижимой: и кровавая дальневосточная драма, и волшебная ночь в Дубровнике — та же жизнь в различных ее проявлениях, прикоснуться к которым, во всей их кричащей несовместимости, выпало на мою долю.

А кошмарный сюжет, казавшийся мне беспримерным, повторился чуть ли не в точности. Один к одному. Об этом узнал я совсем недавно: где-то в Сибири (если не ошибаюсь, в Бурятии) мать и отец после долгих, мучительных истязаний убили ребенка, тоже рожденного будто бы в результате насилия. Так что жизнь продолжается. Во всех своих проявлениях. И это не утешает.

Глава 22.Пороховая бочка

Мое первое впечатление от Югославии (сентябрь 1964 года): повсюду на крышах домов портреты Тито (куда в большем количестве, чем у нас — Сталина при его жизни), красные звезды, плакаты с непременным присутствием слова «коммунизм», а на первых этажах тех же самых домов аляповатые, кое-как сработанные вывески с именами частных владельцев лавочек и мастерских, словно сошедшие с фотографий времен советского нэпа. Такой она и врезалась в мою память: уже слегка подзабытый нами культ личности размеров невиданных, лозунговая патетика, назойливая коммунистическая символика — с одной стороны, а с другой — свободный рынок, изобилие товаров, открытые границы, творческая раскованность во всем, что касалось стиля и формы, множество фильмов не только зарубежного производства, где «реальный социализм» представал во всей своей наготе. И книжные магазины, набитые антисталинской литературой. Одно это уже вызывало симпатию: страна, где усатого диктатора ненавидели открыто и люто, не могла не казаться бастионом свободы человеку, проведшему почти всю свою жизнь в сталинском раю.