Моя жизнь в жизни — страница 64 из 96

— Кто это ночью так веселился? — спросил я утром у хозяина пансиона.

— Племянник Бисмарка, — был ответ. — Правда, внучатый. Хоть и старик, но скуки не переносит. Париж — Капри, Капри — Париж, то туда, то сюда, всюду свои дворцы и всюду гульба. Почему бы и нет, если есть деньги?

Шарль Ледерман относился к числу самых уважаемых островитян. Он был очень богатым человеком: помимо огромного дома в Париже, признанного памятником архитектуры, о чем свидетельствовала прибитая к дому табличка, он имел еще большую квартиру на фешенебельном средиземноморском курорте Ментона, где тоже оказывал мне гостеприимство. Богатство ничуть не мешало ему быть пламенным коммунистом. Даже не столько пламенным, сколько неистовым. Лишенным потребности хоть в чем-нибудь сомневаться, хотя его кумир Карл Маркс настойчиво предлагал «подвергать все сомнению».

Родившийся в варшавском гетто в 1913 году, он в детском возрасте эмигрировал с родителями в Париж и уже в четырнадцать лет стал воинствующим революционером, борцом за права трудящихся и вообще борцом за и против чего угодно, лишь бы это вредило тому строю, который создал ему и его семье роскошную жизнь. Мне он говорил, что непримиримым антиимпериалистом его сделала казнь в Америке небезызвестных Сакко и Ванцетти. Кажется, эти двое несчастных итальянцев пострадали действительно ни за что, но казнь «ни за что» миллионов людей от рук советских коммунистов на Шарля почему-то не повлияла. Никак. Едва я заводил разговор об этом, он сразу отвергал его одной и той же фразой: «Это уже осуждено». И, не начавшись, разговор обрывался.

Нацизм воспринимался им только под одним углом зрения: Гитлер отвергал коммунизм и истреблял коммунистов. И поэтому (именно поэтому, а не по какой-то другой причине) устроил гонения на евреев: ведь коммунизм, благодаря своей интернациональной сути, дает им равные со всеми права и полную свободу. Взаимного родства различных тоталитарных режимов Шарль не признавал. Он был яростным антифашистом, отвергая не идеологию фашизма, не подавление им человеческой личности, не отрицание всех прав и свобод, а только его противостояние другому медведю в той же берлоге. Когда заходит разговор о коммунистическом фанатизме, исключающем малейшее сомнение в его непорочности, я вспоминаю зашоренный взгляд Ледермана на все, что не укладывалось в его априорные схемы. Другого такого профессионального фанатика мне не встретилось. Особая пикантность состояла именно в том, что таковым был не наш, кондовый, большевик сталинской выпечки, а француз — цивилизованный европеец.

На заре наших, тогда еще идиллических, отношений мы довольно часто гуляли с Шарлем по набережным Сен-Луи: на обход своего любимого острова он выделял сорок минут («работа, работа!») и строго следил по часам, чтобы не выйти из графика. Но и эти сорок минут он посвящал все той же политике. Ничто другое его не интересовало, ни о чем другом он говорить не мог.

Гуляя по кэ де Бурбон мы столкнулись однажды с выходившим из подъезда человеком, лицо которого мне показалось знакомым. Шарль представил нас друг другу, и загадка тут же открылась: это был адвокат Жоэ Нордман, генеральный секретарь той самой МАЮД (Международной ассоциации юристов-демократов), на софийском конгрессе которой мы и познакомились с Шарлем. С самим Нордманом я знакомства тогда не свел, он был слишком важной фигурой — вместе с Приттом руководил конгрессом и общался только с «первыми» лицами.

Сейчас, вспоминая нашу мимолетную встречу на набережной Бурбонов, я вижу перед собой только его глаза — вероятно, серые, со стальным отливом, но показавшиеся мне просто бесцветными, и самодовольную, застывшую улыбку, делавшую лицо похожим на маску. «Я очень люблю советских людей», — сказал он, пожимая мою руку, вместо традиционного «очень приятно». Эта идиотская «формула вежливости» уже мне обрыдла в Болгарии, услышать ее от французского адвоката было тогда в новинку. Как ему объяснить, подумал я, что «советские люди» бывают разными и что вряд ли он, просоветский фанатик, агрессивно клеймящий в судах и на прочих трибунах всех антикоммунистов, любит и миллионы «врагов народа», переполнивших концлагеря.

Многие годы спустя я прочитал в газете «Монд», что Нордман (родившийся в 1910 году, он, кажется, жив до сих пор) впоследствии сожалел о своем фанатизме. Прозрел… Лишь после того, как преступления коммунизма частично признали его же партия и ее хозяева в Москве. Ни в сожаление его, ни в прозрение я не верю. Помню стальные глаза… Помню самодовольную улыбку обладателя истины в последней инстанции… И шикарный дом в самом дорогом квартале Парижа, где жил и работал этот беззаветный и самоотверженный борец за права обездоленных.


Шарль, насколько я помню, не состоял членом ЦК, но во французской компартии был фигурой куда более влиятельной, чем иные «цекисты». Он представлял свою партию сначала в парижском муниципалитете, где был советником (то есть, по-нашенски, депутатом городского совета), а потом в течение семнадцати лет заседал в Сенате, верхней палате парламента. И, что, вероятно, еще важнее, он был адвокатом компартии и руководимых ею профсоюзов, участвуя в десятках громких судебных процессов, так или иначе ее касавшихся, — это делало его фигурой уже общенационального масштаба, потому что он был всегда на виду. Его узнавали на улице незнакомые люди и почтительно ему кланялись — страстная убежденность в своей постоянной правоте вызывала уважение у людей самых разных политических взглядов. Тем более, что у Шарля было за спиной героическое прошлое: плененный немцами в Дюнкерке, он был заключен в лагерь с неизбежно следовавшей за этим газовой камерой, но из плена бежал, добрался до Лиона и стал одним из активных деятелей Сопротивления.

Я часто у него обедал — какое-то время ему было интересно со мной, он вел откровенные политические разговоры, как партиец с партийцем: представить себе, что «не член» получил возможность поехать за границу на достаточно продолжительный срок да еще оказался мужем дипломата из братской социалистической страны, — нет, этого он себе представить не мог. И тем самым наглядно демонстрировал уже приобретший всеобщность большевистский менталитет, не зависящий от национальных традиций и исторического опыта каждой страны. Такой чекистский режим установили бы у себя и французские камарады, если бы осуществился план, которым в 1947 году Сталин поделился с Морисом Торезом: создать Французскую Советскую Социалистическую Республику. Мне не было нужды обманывать Шарля насчет своей непринадлежности к партийному клану — такой вопрос просто не поднимался, поскольку ответ на него был как бы заведомо очевиден. Представляю себе, каким это стало бы для него шоком, если бы правда открылась.

Какое-то подозрение, впрочем, у него возникло после одного эпизода, столь же смешного, сколь и печального. Однажды за ужином, который весьма затянулся, когда подали кофе с коньяком и создалась совсем непринужденная атмосфера, Капка попросила меня спеть для Шарля песни Булата Окуджавы, о которых до той поры он никакого понятия не имел. Мы коротко объяснили ему, что вот появился в России уже лет десять назад популярный бард, или русский шансонье, если воспользоваться более знакомой ему терминологией. И Шарль охотно вызвался послушать. Раиса тихонько переводила ему слова— строчку за строчкой. После первых двух песен Шарль вынес предварительный приговор: «Аполитичен», но «концерт» пожелал продолжить. Где-то посреди «Последнего троллейбуса» насторожился, безошибочно уловив интонацию и скрытый подтекст. И жестко подвел черту: «Хватит!» Приговор стал окончательным. И еще более суровым: «Чужой».

Уже на следующий день воинствующий коммунист поднялся на шестой этаж, позвонил в дверь и, не переступая порога, сказал:

— Вот что я узнал, Аркади (с ударением, естественно, на последнем слоге): у вашего шансонье в Советском Союзе нет выпушенных пластинок, и по радио его не исполняют. Прошу вас больше не петь у меня нелегальных песен. Я не могу превратить свой дом в подполье.

Строго говоря, после такой пощечины из этого дома надо было немедленно съехать. Но — не хотелось, во-первых. И к скандалу я был не расположен — во-вторых. Пришлось все превратить в шутку. И возразить: Булат — член Союза писателей, он широко издается, большими тиражами напечатаны и проза его, и стихи. А исполняют его или нет, это вопрос музыкального вкуса редакторов, не больше того. Дискутировать Шарль не стал, позиции не изменил, мы продолжали встречаться, но общие застолья сразу же прекратились.

Хорошо, что этот конфликт случился до другого события, иначе мне не пришлось бы — в качестве уважаемого московского товарища — принять в нем участие. Как-то Шарль объявил, что приезжают в Париж очень-очень важные гости, близкие друзья («с одним из них вы немного знакомы»), по этому поводу будет устроен ужин, на который он с удовольствием приглашает меня. «Вопрос согласован», — многозначительно добавил Шарль. И я понял, что шею надо мыть особенно тщательно, и рубашку приготовить высшего качества, и галстук — не тот, что на каждый день.

Ужин состоялся в ресторане, расположенном в двух шагах от нашего дома, — только мост перейти, — имя его «Тур д'аржан» («Серебряная башня») уже не одно столетие, и по сей день тоже, является нарицательным: один из самых дорогих, самых престижных, самых фешенебельных ресторанов Парижа. Стекла вместо стен позволяют во время ужина любоваться Сеной, по которой один за другим плывут иллюминированные кораблики, и подсвеченным собором «Нотр-Дам»: зрелище фантастической красоты. Непременным блюдом ресторана является приготовленная в вине и апельсиновом соке утка, имеющая свой порядковый номер, который ведет счет со дня основания ресторана. В подтверждение того, что утка съедена, каждому посетителю выдается сертификат с указанием ее номера и даты чревоугодия.

В «престижном» посещении «Серебряной башни» нуждаются, естественно, не аристократы, а люди с большим кошельком: побывав там, заполучив сертификат и одарив огромными чаевыми повсюду расставленную, услужливую челядь, они чувствуют себя приобщенными к высшему свету, тогда как истинные представители истинно высшего света предпочитают тихие, уютные ресторанчики с изысканным интерьером, кухней для тонких гурманов и без швейцара в ливрее у входа.