Когда же он доступен? Кому?..
Любовь неподвластна прокурорам. Осуждать надо ненависть. Они встречаются, расставаясь, не первый день. Они прощаются, не простившись ни разу. Такой захлёб! Таких чувств! Старому человеку не под силу.
Запах ее духов — дымный, тревожащий, легкого касания крыло — притягивает и не отпускает. Принюхивается Бублик к незнакомым ароматам, поглядывает внимательно девочка Ая, обеспокоенная благоуханиями, задумывается ликующий старик, озадачен сверх меры старик опечаленный.
— Дедушка, — в молчании спрашивает Ая. — Ты ее выдумал, де-душ-ка?..
Начинается новый день, в котором Финкель взлетит в заманчивые эмпиреи, а возвратившись оттуда, сообщит соседям об увиденном, дабы удивились, позавидовали, примерили к себе кому что покажется…
Пробуждаясь, он расслышал под утро натужливый храп, который огорчил старого человека.
— Кум, Пин-кель… — призывают птицы. — Кум-кум…
Легко сказать: «Вставай, Финкель, вставай…» Пройти бы в легком касании до последнего часа, посреди цветов и колосящихся трав, в наваждениях апельсинового дурмана, — усталость обвисает поутру мягкой неодолимой рухлядью, словно напялили на него драповое пальто до пола на стеганой подкладке, застегнули по горло на костяные пуговицы, вздернули воротник выше ушей, нахлобучили по брови тесную шапку-ушанку, тесемки затянув удавкой, руки засунули в ватные рукавицы, ноги — в тугие, неразношенные ботинки с галошами.
Голову не поднять, пальцем не пошевелить, день не отбыть до вечера. Туман в мозгах, вялость мысли, омерзительное ощущение тупости. «Не люблю себя, тугодумного…» — стонет ликующий старик. «Не терплю себя, неподъемного…» — кряхтит старик опечаленный. В этом они единодушны.
Пошел к врачу, пожаловался, как раскрывал постыдную тайну:
— Перехожу на зимнее время существования.
Тот взглянул без особого интереса:
— Разъясните.
— Всяким утром. Нет давления крови. У кого-то оно есть, у меня нет. Будто подняли с постели, а оживить забыли.
Врач сказал:
— Пошлем вас на обследование, но оно ничего не покажет. Просто вы устали. Не вы один.
Отправили его на проверку, поставили на движущуюся ленту, и Финкель зашагал, обклеенный датчиками. Шел, дышал, потел помаленьку, получал удовольствие.
— Стоп! — скомандовала женщина в халате и остановила ленту. — Пульс — сто сорок два. Больше нельзя.
— Еще… — взмолился в задыхе, на частом дыхании. — Давайте еще… У меня, между прочим, молочный зуб сохранился. Даже два. Учтите непременно…
Но женщина была неумолима. «Мотек, — сказала, — сладкий ты наш! Дофек — сто сорок два, не больше». — «Мотек, — повторил на выходе, — у тебя дофек», и смирился с ограничением, которое не одолеть. Выписали ему витамины к уменьшению умственной усталости, посоветовали: «Дышите дальше», и Финкель стал осторожничать, стараясь не спугнуть малые силы, которые ненадолго притекают после чашечки кофе.
Пошел к другому знатоку. Заплатил денежку.
— Спотыкаюсь с недавних пор, падаю кой-когда — отчего оно так, доктор?
Ответил:
— Ноги уже не те, милейший. Не поспевают туда, куда увлекает желание.
— А у вас?
— И у меня.
— Оттого и спотыкаемся?
— Оттого и падаем.
Штруделя это не удовлетворило.
— Какой-то я никакой, доктор… Ложусь старенький, встаю не молоденький. Зачем тогда спать?
Знаток выслушал его, тяжко вздохнул:
— Вам надо взмывать. Воспламеняться духом. Витать в эмпиреях — полезно для самочувствия.
И записал на бланке: «Один взлет, одна посадка. Раз в две недели».
Финкель повертел в руках рецепт, сказал задумчиво:
— Знал я такого летуна… Кричал после второго стакана: «Порхать! Желаю порхать!..» Вышагнул в окно с девятого этажа.
— Это не ваш случай, — успокоил специалист. — Не ваш. Стремление в небеса — его следует пробудить.
В дверях Финкель замешкался.
— Если честно… — признался. — Во сне я взмывал.
— Вот видите! Верный тому признак.
— Давно было. Очень давно.
— Не важно. Навыки быстро восстанавливаются. Стоит начать.
— Вы так убедительно говорите. Вам хочется верить.
— Верьте, верьте! Разбежался, набрал высоту — и в полет. Над морем. Над горами Моава. Преодолевая силы притяжения и государственные границы.
Финкель пошел из кабинета, но сейчас же вернулся:
— Давай вместе. В те самые эмпиреи. Вместе не боязно.
— Рад бы, — ответил исцелитель душевных недугов, — да некогда. Двадцать человек на взлет. Следующий!
На выходе Финкель углядел объявление: «Добавлены вечерние часы приема. Для экстренных случаев». Порадовался. Сказал себе:
— Жизнь стала лучше для экстренных случаев. Для экстренных случаев жизнь стала веселее.
Хамсин беспокоит еще на подходе.
Природное изменение стихий, которого не избежать.
Нечто жаркое, неодолимое натекает из Аравийской пустыни, тревогой заряжает воздух, людей, животных и растения — каждому достается свое.
Девочка Ая затихает на коленях у медведя.
Ото-то впадает в тихое неповиновение.
Птичьи хулиганы безобразничают на балконе, не унять зернышками.
Приблудная собачка Бублик распластывается на полу, мордой на лапах, не желая шевелить хвостом.
Папа и мама препираются без смысла, дотошно, придирчиво и зло:
— Что я? Ну что?.. Что опять не так?
— Всё не так. Всё!
— Что всё? Ну что?..
Мама Кира молчит в затаенной обиде, долго, упорно, неприступно — это у нее хорошо получается, а папе Додику ее молчание нестерпимо, папа начинает бегать по комнатам, пинать ногой мебель, выговаривать негожие слова, каких не найти в порядочных словарях.
Хамсин тревожит и Финкеля: не сидится ему, не читается, не думается. Ноют локти. Ноют его колени. Мысли створаживаются в голове, настроение становится пожухлым без видимых на то причин, будто провисает над домом небо — заношенное, занавешенное половыми тряпками, серыми, посекшимися, годными лишь на выброс. Что это означает? Это означает: пора готовиться к полету. В те высоты, куда не терпится вознестись.
Воображение — его утеха.
Устремления неизбывные.
Ограниченный в средствах не ограничен в фантазиях.
С этим не согласен папа Додик, не согласна мама Кира, но Финкель упрям, его не переспоришь: кому много дано, тот, как известно, обходится малым. Встает с постели, пьет кофе, набираясь сил на дорогу, укладывает пару рубашек в чемодан на колесиках, выясняет сводку погоды на подступающий день.
— Простите, — говорит. — Я прослушал. Повторите еще раз.
Диктор отвечает с охотой:
— Для Гур-Финкеля повторяем: день безоблачный, видимость прекрасная. Самое время на взлет.
Под апельсиновым деревом — под оранжевыми его плодами — стынет реб Шулим, выглядывая наружу из сокровенных глубин. Уединился, чтобы не растратить остатки чувств? Замолчал, уберегая? Глотает и глотает воду из бутылки, смывая не слово — крик, рвущийся на волю…
«…реб Шулим закрыт на переучет эмоций. Сколько потрачено ликований к этому дню, сколько уберег предвкушений и состраданий, на что пошли гордость с доверием, что делать с остатками стыда, злорадства, чувства неудовлетворенной мести, на кого излить последнюю нежность с умилением…»
Реб Шулим не верит в закон всемирного тяготения.
Финкель тоже не верит. Поверишь — не взлетишь.
Птицы суматошатся на деревьях, не желая расставаться: «Киш-куш, Пинкель, киш-куш…» Опечаленный старик остерегает: «Не поддавайся игре, дурень! Уведет в такие дали, откуда нет выхода, заморочит и бросит». Но ликующий старик с ним не согласен, Финкель не согласен тоже. Шагает к автобусной остановке, взывает к каждому напористо, без звука:
— Посмотрите в эти глаза, не знающие помутнения. Приглядитесь к этому мужчине, который чуток, пытлив, восприимчив. Прислушайтесь к биению его сердца, мышца которого сильна и неутомима. Спина прогнута. Ноги упруги. Живот подобран. Походка легка, широка, можно сказать, летуча, ибо подошвам незачем касаться земли. Заговорите — он ответит улыбкой, шуткой, легкой необидной иронией. И не уступайте место в автобусах, не надо: этот человек может еще постоять. А теперь скажите, положа руку на сердце: разве можно предавать земле столь удачный экземпляр, которому доступны воздыхания с возлияниями? Разве это не потеря для человечества? И вам придется признать со вздохом: потеря, конечно, потеря, недостача, которую не восполнить. Такому экземпляру — только взлетать…
Женщина разместилась в будке возле автобусной остановки, заполонив ее могучими формами, торгует лотерейными билетами, грудь уложив на прилавок. Не умолкает радио на доступном ей языке; зазывное контральто вещает хрипловато, с волнующим придыханием, с готовностью отдаваясь слушателю на коротких волнах: «В эти дни, когда весь еврейский народ…» Топчется у окошка затруханный мужичок-чирышек: лицо испитое, вихорки на стороны, глазки умоляюще подмаргивают за толстенными линзами, но женщина сурова и непреклонна:
— Все люди как люди… Выпил небось?
— Не, не пил.
— Я тебе шекель давала. Больше не дам.
— Вот он, твой шекель. На него погуляешь…
— Смотри! Деньги целы. Заболел, что ли?
Туфли на босу ногу, мятая майка, штаны на заду мешочком; на плече выколот якорь, через бровь давний шрам.
— Матери бы послать… Долларов двадцать. Душа болит за мать.
— Нет у тебя души, нету! Так я тебе и дала… Опять пропьешь. Господи, хоть бы прибрал малахольного!
А он — рассудительно:
— Навоешься без мужика. Без памяти валяться будешь.
Финкель сидит на скамейке, ждет автобуса. Мужичок пристраивается рядом; глаз у него цеплючий, страждущий, в глазу пугливая надежда на нечаянную удачу, что явится в облике нежданного спасителя со стаканом, потушит пожар в груди. На правах начинающего знакомца задает вопрос:
— Далеко собрался?
— В аэропорт.
Задает еще вопрос:
— Встречаешь или улетаешь?