В рукописи Жана Беррйиского, пока Мария откусывает от детского бедра, один из мятежников тянется рукой к телу, а его товарищ отстраняет полузакрытую ладонь (рис. 5). В варианте же бургундского герцога женщина подносит ко рту плечо, в то время как один из восставших указывает на тело младенца в знак порицания, а второй отказывается смотреть на него, выставляя пред собой ладонь: две руки, одна указывает на останки еще недоеденного трупа, другая вздымается в ужасе в знак отказа.
В иконографии этих двух копий «О судьбах благородных мужей и жен» мы не найдем и следа той животной ярости, которая должна бы была сподвигнуть мать к преступлению. Ее выражению присущи скорее подавленность и грусть. То же самое можно сказать и о последующих вариантах, как например в рукописи Français 226, составленной около 1415–1420 года для одного из членов семьи Савоя и сегодня хранящейся в Национальной библиотеке Франции. В ней сцена с Марией более или менее повторяет схему кодекса герцога Беррийского (рис. 7; сцена взятия Иерусалима выполнена в меньших масштабах и с некоторыми упрощениями)[100].
В рукописи, изготовленной в Париже около 1415 года для Жирара Бланше, с миниатюрами Мастера часослова Бусико, сегодня хранящейся в Музее Гетти в Лос-Анджелесе, сцена взятия Иерусалима охватывает целый лист. Организованная единым регистром, миниатюра обрамлена растительным овальным узором, населенным причудливыми тварями и животными (рис. 8).
В одном из овалов, расположенном в центральной нижней части листа, посреди двух химер, находится сцена с Марией, которая вот-вот поставит младенца на огонь (рис. 9). За ней следует изображение, посвященное самому акту каннибализма: мать находится спиной к зрителю, едва развернувшись на три четверти, так, чтобы было видно, что она делает, и смотрит в сторону окна, из которого выскакивают указывающие на нее мятежники. Женщина с достоинством ест половину ампутированного плеча, а останки продолжают жариться на огне, в то время как оставленный лежать на столе топор напоминает нам о свершенном убийстве и о животном обхождении, выпавшем на долю жертвы. Несмотря на явные следы случившегося, ни одежда, ни черты убийцы не выдают тех эмоций, что заставили ее пойти на преступление. Оглянувшись, мы увидим, что Мария находится в окружении оживленного средневекового бестиария, в котором обычные людские занятия (игра на музыкальных инструментах, например) выполняются животными и химерами. Дикий, чуждый природе жест Марии принадлежит сфере невероятного и чудовищного.
В этих изображениях кротких матерей антропофагов ощущение ужаса передается за счет обманчивой повседневности, в область которой заключены эти сцены. Они потрясают именно тем, что кажутся чем-то обыкновенным, в то время как здравый смысл хотел бы уложить их в рамки того, что мы определяем как насилие. Эти образы как будто намекают, что в лабиринтах души любой женщины может затаиться холодящий кровь импульс к убийству, будь она сестра, хорошая жена, хозяйка дома, соседка или даже та, что пробегает глазами по этим самым орнаментам.
Схожим эффектом, напоминающим что-то между болезнетворной домашней тишиной и мрачной атмосферой ведьминского притона, обладают миниатюры Evangelica Historia кодекса последней трети Треченто, происходящего из северной Италии и на сегодняшний день хранящегося в Амброзианской Библиотеке в Милане (L 58 sup.). Мать убийца собирается спокойно перемешать подвешенный над огнем ведьминский котел: о закулисной стороне содеянного нам напоминают только ножка, торчащая из котла, и трупик, подвешенный вниз головой словно дичь, которому не хватает лишь той самой готовящейся части тела. Миниатюра отражает в своих деталях лексику из области съестного, которая в тексте описывает останки (по мере развития повествования детали изображения становятся более жестокими)[101].
Таким образом, норма, порой, становится красноречивей самого преступления[102].
За изображениями первых копий кодекса «О судьбах благородных мужей и жен» стоит не менее эффективная в своей выразительности идеологическая конструкция: экзотическому образу римлян противопоставлено отсутствие в обликах Марии и евреев какой бы то ни было склонности к насилию, в отличие от римлян, они ничем не отличаются от бывших тогда в моде персонажей французских миниатюр; сценам иудейской истории предоставлена особенная важность, в том числе и за счет необычно больших размеров миниатюры разрушения Иерусалима (подобный формат останется нормой в копиях выполненных с 1410 по 1415 год); наконец, расширение области повествования за счет включения второй миниатюры, посвященной Марии. Акцент на событиях иудейской истории говорит о желании возвести ее в пример не только еврейскому народу, но и всем христианам, предлагая читателю сопоставить себя с иудеями тех времен. Чтобы распознать иконографический шифр первых рукописных переводов произведения Боккаччо, необходимо иметь в виду события, современные переводчику: с этой точки зрения материнский каннибализм служит предостережением о возможных пагубных последствиях войны арманьяков и бургиньонов, в которую были вовлечены, среди прочего, некоторые из обладателей этих кодексов. С изменением политического контекста сходит на нет и обычай уделять взятию Иерусалима такую большую площадь, свойственный первым копиям произведения[103].
Детоубийство, случившееся в священном городе, в любом случае остается примером для всей христианской общины и прецедентом, на который продолжат ссылаться в эпоху Нового времени свидетели семейного каннибализма. Агриппа Д’Обинье посредством рассказа о матери, проглотившей выкидыш вместе с пуповиной, пророчествует Парижу учесть Иерусалима: «наступит день, когда ты отведаешь, как и она, человеческой плоти»[104]. Жан де Лери, будучи министром в Сансере во время осады 1573 года, рассказывает, что лично застал целую семью с руками по локоть в кастрюле, хотевших сварить и съесть тело умершей дочки. По этому случаю, отложив в сторону взгляд этнографа, с которым тот же автор описывал каннибальские обычаи карибских народов, Лери наряду со своими современниками упоминает всем известные библейские прецеденты Иеремии и Плача. Еще Жак Огюст де Ту в своем описании голода, поразившего Москву в 1605 году, упоминает об осаде Иерусалима и описывает материнскую антропофагию как повторение (дословно «обновление») старой трагедии[105].
Безусловно, большой вклад в распространение легенды об антропофагии Марии в позднее Средневековье и Новое время сыграла постановка «Наказание Господа Нашего Иисуса Христа» по тексту Эсташа Маркаде начала XV века (1420–1430 ca.)[106]. Версия Маркаде дошла до нас в двух кодексах: манускрипт из Арраса, возможная копия не дошедшего до нас прототипа, созданного на севере Франции вероятно между 1450 и 1480 годом, и манускрипт из Частуорта, иллюстрированный художником Луазе Лиде около 1465 года для Филиппа III Доброго, который выступил меценатом, скорее всего, будучи наслышан об уровне художника[107]. Оба художественных цикла сильно разнятся между собой, особенно в том, что касается изображения материнский драмы: миниатюры из города Аррас очень минималистичны, в них практически отсутствуют какие-либо детали, указывающие на окружающую среду и пространство, а персонажи мало характерны. Частуортская рукопись содержит сложные композиции с замысловатой иллюзорной архитектурой и особенным вниманием к деталям в изображении человеческих фигур и их жестам. Несмотря на свое богатство, рукопись Частуорт оставляет за кадром сам акт каннибализма; наоборот, скудный в своих деталях манускрипт города Аррас уделяет особое внимание персонажам (две женщины, разделывающие свое потомство) и безжалостным деталям преступления в сцене, которая в ином случае осталась бы в тени: вполне возможно, что о преступлении могли поведать актеры на сцене. Таким образом, термин «перформативное чтение»[108], если мы попытаемся применить его к театральным манускриптам, обретает полноту смысла. Образ, вызванный в воображении в ходе диалога или монолога, становится более эффективным, чем если бы сам эпизод был сыгран на сцене. Рассказ становится более перформативным, чем сам перформанс. В любом случае двухмерные иллюстрации кодекса города Аррас дополняли как текст, так и театральное представление, выполняя роль посредника между текстом, игрой на сцене и автономной переработкой драмы со стороны зрителя-читателя.
Интересно сравнить 7 полотен, созданных в 1530 году для архиепископа Реймса Робера де Ленонкура, которые сейчас хранятся в городском Музее изящных искусств. Сюжет все тот же, разрушение Иерусалима в I веке нашей эры; первое полотно сопровождает текст, который придает живописи драматический оттенок (Cy aprés s’ensuit le mistere de la vengence de la mort et [passion] Jesucrist[109]). Изображения, однако, не поддаются однозначной интерпретации: их сложно представить реализованными в театральной постановке, перспектива меняется от изображения к изображению, а связь между персонажами ускользает от зрителя[110]. Предполагается, что они были вдохновлены одной из постановок «Наказания Господа Нашего», возможно той самой, что имела место быть в Реймсе в 1531 году. Но вряд ли они имели какое-либо влияние на ход перформанса и не представляют собой достоверную репродукцию постановки[111].
Полотно, посвященное осаде и падению священного Города, с особым вниманием останавливается на сценарии развития событий, приведших к антропофагии: голод, неурожай, страдание осажденных переданы в серии сцен, растущих друг над другом одна за другой. На них мы наблюдаем те ужасные условия, в которых оказались оголодавшие жители. Каннибальская сцена детоубийства разделена на три временных промежутка, которым соответствуют три архитектурных помещения: убийство ребенка, готовка и угощение, предложенное солдатам. Все это обрамлено сценами из городских улиц, в которых нарушается любой мыслимый пищевой запрет (горожане нападают на лошадей, кошек и мелких животных, чтобы их съесть), а кульмиацией этих нарушений становится людоедство.