Николай Кононов
Мраморный таракан
1
Я могу взяться за это повествование только с единственной, и все же сомнительной, к сожалению, целью – потренировать еще раз свою память, перебрать особенные детали и частности, складывающие мое баснословное прошлое. Хотя это, может быть, слишком самонадеянное заявление. Ибо то, что стало моим прошлым, – прошло, и оживлять его снова никакого смысла нет.
Но то прошлое, о котором дальше пойдет речь, устроено иначе. Вернее, оно соотнесено иначе со мной. Я не нахожусь в нем и не думаю в силу этого о себе, а это оно думает и промышляет мною, как бы трансформируя и сгущая меня мною до особенной остроты. Так, что мне становится больно самого себя сегодняшнего переживать, пережевывать, употреблять.
Это какая-то шизоизация, но что тут попишешь.
И вот мне со мной тесно.
В нем, в этом прошлом, есть некий восходящий вектор. И оно чревато острой силой. И эта сила, мощь, метафорически выталкивая особенные эпизоды, – словно сумрачный фокусник ногтем, – выбрасывает их – тайно загаданные дурачком карты из быстро тасуемой колоды.
Тройка! Семерка! Туз!
Эти эпизоды отчасти похожи на фотографии, если бы их показывали мельком, не давая разглядеть, так как они не то чтобы статичны, но несколько обездвижены, точнее, пассивны, склонны к исчезновению. Хотя нет, – действующие персонажи, как будет видно в дальнейшем, перемещаются в некоем простом континууме улицы, общественного заведения, перекладывают простые объекты из рук в руки, обмениваются краткими репликами, подразумевающими долгую молчаливую согласную упоительную речь.
Но все действия эти особенного, грамматического рода.
Я о них каким-то образом знаю.
Будто прочел их рецептуру в книжке, которую никогда не держал даже в руках. Такое иногда бывает. Ничего удивительного. Особенно в моем случае "краевого" повествования.
И потому я могу вполне провозгласить, например, такое:
…сейчас он дойдет со своей крохотной матерью до булочной на углу Челюскинцев и Мануфактурного взвоза.
Для худенькой, со следами властной элегантности маленькой ломкой женщины это серьезное куртуазное путешествие, событие целого дня. Великого дня, празднично изъятого из стариковской кромешности и дремы. Это настоящая прогулка важной дамы, шествие, к которому надо готовиться загодя. Драгоценный променад с любимым стареющим сыном.
Она идет медленно и чересчур аккуратно, вступая в свои будущие следы, как будто они лягут на глубокий прекрасный ковер. Ее изысканная артрозная походка даже сейчас озарена страстью к танцам, без которых она не мыслила жизни.
Он, оставив ее постоять несколько минут в одиночестве у входа, вливается в утробу грузной толчеи магазина.
Матери не одолеть высоких чугунных ступеней, и она боязливо держится рукой в черной сетчатой перчатке за толстенный поручень. Его литое прогнутое по дуге тело захватано до жирного блеска.
Ее аккуратно минуют, обходят как непростую персону, как разряженное вычурное насекомое.
Она, победно вскидывая тоненькие брови, иногда скользит взором по великой реке, лениво зреющей в проеме взвоза. Будто с трудом ее узнает.
Она будет бессмысленно улыбаться проходящим трамваям и автомобилям.
Облакам, еле-еле проплывающим вдалеке.
Словно она здоровается с ними, провозглашая им привет из особенной временной только ей присущей дивной и важной разреженности.
Или вот еще:
…на крыльце жалкого дома в захолустной части нашей улицы, где посреди проезжей части стелется нетронутая трава с цветками молочая, так как машины там почти не ездят (мы жили с ним на одной), он строго восседает в темных пижамных брюках. Что еще на нем – не помню. Он курит черную крупную трубку. А я торопливо прохожу мимо, надеясь, что он меня не признает.
Когда-то добротный полутораэтажный дом-особняк, принадлежавший его достойной семье. Но это смутная легенда. Выгрызенный в замусоренном прошлом след. Нора, заваленная камнем, заткнутая клочьями горелой ветоши и старых газет.
С подоконника ближнего окна туго свисает вышитая подушка, словно вымя пестрой кравы, говяды. Опершись о пухлую пестрядь, его мать, чуть высунувшись, строго взирает, а не глядит на улицу. Или следит за ним, вышедшим поиграть во взрослого стареющего мужчину. О, совсем немножко, мама, на сон грядущий.
Мать укутана в яркую шаль. Как зазимовавшая в неподходящем климате и подсохшая от этого бабочка.
Он с этими, присущими только ему атрибутами остается вдали, с каждым годом все дальше и дальше, как некое далекое событие, которому я не был свидетелем, но чей низкий гул до меня все-таки доходил непонятным, смутным способом. И этот механизм передачи на расстояние мне не то чтобы невнятен, но страшен и недоступен.
Характер того, что я помню очевидным образом, то есть на самом деле, а не домысливаю, занимаясь порочной двусмысленной анимацией, – все-таки статичный и лишенный значительности.
Кто теперь точно поручится, что именно эти мнимые фотографии я наблюдал в реальности?
В те времена, когда в злополучной немилой школе, где я испытывал себя разными глупостями днем, истирая штаны вечерами в областной научной библиотеке, он изредка, когда болела наша истовая историчка, тихо и трезво транслировал напыщенные лозунги правильной грамотной речью, без пафоса отстукивая ритм немного презрительных тирад суковатой тростью.
Это было в двух последних классах.
Ему ничего не стоило посадить в калошу рьяную отличницу, круто "шедшую на медаль". Ведь истории-то в те времена было пруд пруди, и один смутный пруд вовсе не вытекал из затхлого другого… И разумному ученику прошлое представлялось чередой ничем не связанных пустот и зияний в окаменевшем крошеве человечьего бытия, таким пьяным хороводом трудовых и ратных подвигов и всеобщих ликований по поводу этих подвигов.
Он тиранил именно легко лепечущих девиц, легко летящих пушистых прелестниц, комсомольских цикад и пташек-общественниц, именно гордость класса. Парней, если те угрюмо не перли на рожон, он великодушно не трогал. Но одного движения его брови было достаточно, чтобы все поняли, кто есть кто и что собой вообще-то в этом скорбном настоящем времени представляют.
Помню его рабочее платье, именно "платье", не одежду – черные порты, заблестевшие от долгой носки, брючины, вытянутые на коленях пузырями, кожаные черные тапочки, что шили надомники-татары, коричневая шерстяная кофта на пуговицах. Облаченье его было не то что ниже критики, а вне нее. Эту часть жизни он презирал, как и она его. Она простиралась там, куда он не вступал никогда.
За задними столами на его уроках всегда кто-то обитал: практиканты, практикантки стаи серьезных учителок из окрестных школ. Он был именитый педагог, крупный методист. Некоторые практиканты задерживались гораздо дольше отмеренного срока. Я их запомнил, так как они курили вместе с нами, десятиклассниками, во дворе школы, за углом. Одного помню определенно. Такой волжский тип – длинный, поджарый. Конь каурый. Мы это племя вообще-то презирали – историки, значит, не знают вообще ничего.
Помню две удаляющиеся вдаль от школы по тенистому Шелковичному бульвару фигуры. Ясени и тутовые деревья сходились путаницей ветвей над тротуаром, и они словно входят в интимный рукав, опушенный изнутри зеленью. Просто оч. хорошее кино. Школьный историк, высокий и крупный, стриженый бобриком, с провисшим портфелем, и такой же высокий прогнутый к нему прутом молодой человек, все время обращающийся к спутнику, улыбающийся ему в лицо. Вот молодой человек подпрыгнул. Ударил ладонью по невысокому своду листвы. Вот еще раз. Еще. Какое-то глупое па. Историк крутит пальцем у виска.
Здесь я должен признаться, что попытка забыть этого учителя, а школу я кончил о-го-го сколько лет назад, походила на исступление. Словно я должен оторвать повязку, скрывающую шрам или незаживающую рану.
Будто я должен сам снять еще и швы, все-таки стягивающие рану.
И я боюсь, что рана снова может раскрыться.
Все эти эпизоды, за исключением одного, из-за которого и идет речь, напоминали пустотелую игрушку, – ребенок ее пытается утопить в тазу с водой, а она все время всплывает, чтобы глупо заколыхаться на поверхности.
2
Одним словом, я теперь решил с этим покончить и просто описать то, что существует как-то помимо меня, но вообще-то и во мне.
Здесь не будет объективности и выверенности дотошного мемуара, потому что невозможно восстановить подлинную картину чужой жизни по цепи тех эпизодов, которым я был случайным свидетелем, а лучше сказать – соглядатаем.
Это будет неподлинная, измышленная, притянутая за уши единичная история единичного объекта, уже, скорее всего, объективно и не существующего, ведь я ничего не могу проверить и подвергнуть трезвой критике. И смысл этой истории скорее всего лечебный. Для меня. Хотя, как мне кажется, я вовсе не болен.
Итак, его наличие в веществе моей памяти основано на фундаментальном свойстве серии особенных эпизодов, вспоминая каковые, я вообще могу судить о нем. Каждый из них, что так крепко запомнился и запал в меня, – похож на недомогание. Ведь и сегодня я вспоминаю и одномоментно хочу перестать это делать. Наверное, чтобы излечиться от несуществующей болезни. Мне становится очень тесно в этом психическом регистре.
И, со страхом приступив к этому повествованию, я чувствую, что при движении вперед я обретаю связность и отстраненность одновременно… Будто я принес искупительную жертву этой "правде". Или принесен ей сам.
Я перестаю быть соучастником и вуайером, и таким образом моя болезнь оказывается вне меня.
Картины я превращу в кино. Куртины – обратно в картины. Я приложу к ним особенную вязкую силу, отвечающую за связность, сцепленность и последовательность. Как клейстер. Позволяющий им существовать, невзирая на полную ирреальность, на особенный дефицит достоверности. Ведь они слишком сильны.
Я до сих помню, точнее, не помню, а имею в себе череду его изображений, созданных в те моменты, когда он моментально взглядывал на меня. Они отпечатались на особенной восприимчивой материи моего ума, материи, может быть, из тех же необыкновенных душевных волокон, что и плащаница.