ого фронта по отношению к литератору, упорно не желающему признавать своих ошибок либо признающему их только на словах. Сабит Муканов упорно нажимает на то, что современная тема дается Мухтару Ауэзову труднее темы исторической. Это чистая правда, но разве не взывает она к сострадательному раздумью? Однако звучит речь не собрата-сочинителя, но прокурора: «Что мешает… тебе создать полноценное произведение на советскую тематику? Я вижу здесь и субъективные, и объективные причины. Объективные в том, что после признания своих политических ошибок тебе трудно было освоить то течение в общественной жизни, против которого ты более десяти лет вел сознательную борьбу… Я не думаю, что ты пришел к советской власти не искренне. В этом у меня нет оснований. Но твоим большим пороком является то, что хочешь прятаться от своих прежних грехов, хочешь, чтобы о них никто не говорил, если говорят, то они твои враги… Дело в конечном счете не в прежних грехах, а в том, насколько ты оправдаешь звание советского писателя… Ты не шел в массу, чтобы разделить их успехи и недостатки в великой строительной работе». Сабит Муканов, повторяю, человек одаренный, у него есть слух, есть интуиция художника и органическое чувство слова, так что, подозреваю, не случайно он, казах, обращается к другому казаху даже не на русском, а на волапюке, безупречно освоенном «неистовыми ревнителями» из РАППа, — родной язык, и автор письма инстинктивно это ощущает, такой агрессивной стилистики просто не выдержал бы. А советский новояз выдерживает, так что почти не замечаешь огрехов в синтаксисе и словоупотреблении. Конечно, это всего лишь эпизод литературной жизни, правда, сильно растянувшийся во времени. А может, и просто сор, достойный лишь забвения. И все-таки нет. Дело совсем не в том, что мифотворчество чести не приносит и искажает действительные пропорции, подменяя драмы сантиментальными идиллиями. И уж, конечно, не в том, чтобы из безопасного далека вести стрельбу на поражение славных некогда имен, — занятие мало продуктивное и недостойное, хотя, случается, и небесприбыльное. А просто такого рода сор, не порождая стихов, их свободному росту, напротив, препятствует, искажает судьбу художника. Литературная жизнь с ее неизбежными интригами, игрою самолюбий, партийной борьбой хищно покушается на самое литературу. О чем, между прочим, свидетельствует ответное письмо Мухтара Ауэзова. Не желая ввязываться в обсуждение кухонных сплетен, — кто о ком что и где сказал, — он готов судить о делах творческих, и это речь писателя, это энергия, это ритм — вот тут оговорки как раз вполне задевают, писано тоже на русском языке, Ауэзову отменно знакомом, но все-таки не родном — сны, как он сам говорил, снятся по-казахски. Но порою пробиваются оправдательные, из другой партитуры, ноты, и тогда забирает власть знакомый, но под пером писателя столь нестерпимо-жестяной волапюк-новояз — «кадры литературы», «ЦК и Совнарком ответили решениями… разъяснили премиями то требование, какое предъявляет наша партия, наша страна нам, писателям». «Требование» и «разъяснение» уже прозвучали, и не раз, со всею угрюмой весомостью прозвучат еще, — и отзовутся строками не в одном лишь эпистолярном жанре.
Ну и, наконец, помимо личного волеизъявления и любви к мифам, сковывает инерция того, что можно было бы назвать робостью ума и почтением к традиции, тиранически диктующей свой устав и свои законы. Монументы должны оставаться монументами.
Должны. Как я уже сказал, собственно, геростратовских поползновений нет, суд времени приемлю. Но, откровенно говоря, хотелось бы, в меру сил, оживить памятник и проследить постепенность и муки роста, превращение неясного пунктира в тугую цельность монолита, хранящего об этом пунктире трудную и благодарную память.
Оказавшись в самом начале 1956 года в Берлине, на съезде немецких писателей, Мухтар Ауэзов зашел навестить в больнице Анну Зегерс, которую знал по знаменитой ее, действительно превосходной повести «Седьмой крест» и которая знала его по «Абаю». Кто бы мог тогда догадаться, что маленькая эта некрепкая здоровьем женщина на долгих двадцать два года переживет бодрого, подвижного, никаких признаков недуга не выказывающего мужчину, которому земной жизни оставалось всего пять лет? Беседа текла неторопливо и на слух не обязательно, однако же не без умысла: не просто два писателя расспрашивали-рассказывали о житье-бытье, литературном и не только, — Восток и Запад с любопытством вглядывались друг в друга, при этом инициатива принадлежала Западу, что и понятно: все-таки Казахстан оставался еще для Европы страной далекой и экзотической, и хотелось понять, как могла вырасти на этой почве такая зрелая и от экзотики как раз практически свободная книга, как «Абай». А он уже начал свой поход по свету. В конце концов Анне Зегерс удалось разговорить гостя, тот, перестав поглядывать на часы и все более увлекаясь, ушел в свое, а значит и своего народа, прошлое.
— Да-а, — протянула в какой-то момент Зегерс, — необыкновенный вы человек, что-то вроде справки, одна биография ваша — учебник истории.
Откровенно говоря, я не думаю, что она сказала именно так, допустим «die Auskunft» «die Nachfrage», — есть в этих словах, как и в русском их аналоге — «справке» что-то уныло-канцелярское; скорее уж — «Ein Annalen Mensch» или «Ein Chronik Mensch», то есть «человек-летопись». А сопутствовавший Ауэзову сотрудник посольства в спешке как раз и перевел «человек-справка», откуда это сочетание и перекочевало в одно из публичных выступлений писателя. По его же воспоминаниям, он живо откликнулся на эту реплику своей хозяйки:
— Да, меня можно бы счесть человеком-справкой, у которого между юностью и сегодняшним днем пролегли века. Я пришел из сложного и мрачного средневековья, даже не европейского, а азиатского. Три времени и теперь наступившее четвертое пролегли через мою жизнь, как разноцветные полосы судьбы — от темной до радужно-солнечной, оставив в сердце писателя свои особые приметы, свой настрой и образы, толпящиеся передо мной, когда я начинаю думать о жизни.
Опять-таки вряд ли в больничной палате, в частном разговоре именно такие слова прозвучали — скорее это позднейшая обработка, рассчитанная на просвещенную консерваторскую аудиторию, — а рассказывал о встрече с Анной Зегерс Ауэзов как раз в Алма-Атинской консерватории. Но не в том суть. Примерно тогда же, то есть в феврале 1956 года, он написал статью, где фактически повторился и текст и контекст: «В некотором смысле, как мне кажется, я мог бы явиться человеком-справкой, у которого между отрочеством и сегодняшним днем лежат буквально века. По всему тому, что я видел, пережил, наблюдал, я пришел в середину XX века как бы из далекого, даже не европейского, а азиатского средневековья». И еще через два года: «За одну человеческую жизнь пройдены пути веков». И снова через те же два: «Каждая личная судьба казаха, таджика, узбека, туркмена, киргиза, имеющего от роду шестьдесят, пятьдесят, сорок пять лет, представляет собою чудесную эпопею, трагическое начало которой было в азиатском средневековье, а счастливое развитие уже в преддверии коммунизма».
Что-то во всем этом смущает. Не чудеса строительства нового, не близость коммунистического рая, нет. Это все понятно, это ритуал, непременная риторика, чертополох времени, когда наступление рая было обещано в ближайшие двадцать лет.
По-настоящему же, всерьез задевает некая видимая легкость, с которой произносятся-повторяются, а затем с энтузиазмом цитируются слова, за которыми стоит действительность перелома, колоссального по своим масштабам и последствиям.
То огромное напряжение, от которого дрожит художественный мир, созданный гением Уильяма Фолкнера, те шекспировские шум и ярость, что царят в этом мире, изначально порождены крахом культуры американского Юга, которому он, порождение этой культуры, стал потрясенным свидетелем. Иное дело, что масштаб дарования позволил ему поставить местный по оформлению спектакль на подмостках всемирной сцены.
В известном смысле Мухтар Ауэзов, фолкнеровский ровесник, оказался в том же положении, только драма была и страшнее, и исторически значительнее той, что случилась в Америке последней трети позапрошлого века. В корчах и агонии заваливалась конно-кочевая цивилизация, насчитывающая многие сотни лет. Это не просто смена экономического уклада, это не просто сдвиги в быту и поведении, это — экзистенциальная по своему характеру, под стать античному року трагедия, и вопрос лишь в том, способна ли она вызвать аристотелевский катарсис. Трагедия личная и трагедия народа, в особенности той его части, что с предельной остротою воспринимает революционные катастрофы, — интеллигенции. Тем более что здесь рождается страшный парадокс: национальная казахская интеллигенция сама же в пламени этого взрыва и возникла. Не будь эпохи перелома, не было бы ни Чокана Валиханова, ни Абая, ни, далее, Мухтара Ауэзова и интеллигентов его поколения. Эта трагедия и этот трагический парадокс слабо, да никак, собственно, не сказываются, не осознают себя в непринужденном скольжении фраз — «пути веков за одну человеческую жизнь», «прошел через три общественные формации: феодализм, капитализм и социализм», «мироощущение и воззрения человека, который некогда воспитывался в казахской юрте, а спустя полвека выступает как почетный гость и полноправный товарищ, скажем, на конгрессе немецких писателей в Берлине». Но она вполне осуществляется в книгах Ауэзова, прежде всего в «Абае». Хотя чаще всего уходит на глубину, а на поверхности господствует величественный покой.
Вечные вопросы, обронил как-то Фридрих Ницше, ходят по улицам. Это правда. Иное дело, что вечность, бывает, оборачивается кровавым фарсом.
К разряду таких вопросов явно принадлежит неизбывная тяжба между художником и властью — это еще Платон зафиксировал, удалив, как известно, поэта за ограду придуманного им идеального Государства. А по прошествии почти двух с половиной тысяч лет мексиканский поэт — нобелевский лауреат Октавио Пас с усталой мудростью вспоминал вехи этой всегда проигранной для художника войны: «Монархия крепнет… Учреждена Академия. Теперь за поэтами надзирает не только церковь, но и вставшее за преподавательскую кафедру государство. Еще несколько лет, и процесс стерил