Мухтар Ауэзов — страница 8 из 102

ся к тому, что невозможно постичь явление, оставаясь в границах самого этого явления, а также только своего времени и своих обстоятельств. Великий философ потому не сумел найти адекватного истолкования аристотелевским понятиям «трагедии» и «комедии», что замыкал себя границами ислама. Правда, тут же писатель себя опровергает: «Я почувствовал, что мое произведение насмехается надо мною. Почувствовал, что Аверроэс, стремившийся вообразить, что такое драма, не имея понятия о том, что такое театр, был не более смешон, чем я, стремящийся вообразить Аверроэса, не имея иного материала, кроме крох Ренана, Лейна и Асина Паласьоса».

Иными словами, человеку тесно в своем времени, но и оторваться от него он не может, и пытаться понять его в отрыве от этого времени — затея изначально провальная.

Таким образом, получается, что возрожденчество Мухтара Ауэзова — это не просто метафора и не просто указание на масштаб творческой личности. Это — проблема.

* * *

И еще один, последний взгляд на обелиск в его соблазнительно-обманчивой неподвижности.

«Эмма это я», бросил когда-то Флобер, и за последние сто пятьдесят лет признание это настолько затрепалось от бесконечного повторения, что как-то даже утратился его первоначальный смысл. А он прост: биография писателя в его книгах — читайте их, и все станет ясно. С теми же призывами не раз обращался и Владимир Набоков, о чем уже шла речь. «Единственно разумный, — говорил он, — и единственно художественный способ описать жизнь такого скучного человека, как я (чья единственно человеческая и занимательная особенность заключается в даре придумывать облака, башни, озера), состоит в том, чтобы проследить его развитие как писателя, начиная с самых первых туманных стихотворений и кончая повестью «Просвечивающие предметы». А впрочем, еще задолго до Флобера, и тем более Набокова, Пушкин советовал князю Вяземскому не печалиться по поводу утраты дневников Байрона — оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. А гений писателя — это конечно же его творения. Да и Гете, старший современник Пушкина, призывая в поисках поэта отправляться к нему на родину, имел, собственно, в виду то же самое: родина — книги. И слишком хорошо известно, что может случиться, если, пренебрегая этими советами, подглядывать в замочную скважину или подхватывать на лету кухонные сплетни, не говоря уж о чистом мошенничестве. Был, скажем, некто Руфус Грисуолд, которого Эдгар По, на беду свою, назначил душеприказчиком. Небесталанный литератор, но, как видно, большой мерзавец, Грисуолд злоупотребил доверенностью и в воспоминаниях своих представил По личностью дурной и порочной. При этом он не стеснялся прямого подлога — иные письма, полученные им от поэта, попросту переписывал в духе сотворенного им образа.

Я помню об этих неприятных эпизодах мировой литературной истории, и я чту заветы классиков. Тем не менее вовсе уйти от личности писателя, целиком замыкаясь книжным миром, как видно, не удается, не получится, скорее всего, и далее. И дело здесь не просто и даже не столько в жанровых императивах, хотя понятно, что участие в серии «Жизнь замечательных людей» накладывает и некоторые обязательства, и некоторые ограничения. Дело также не просто и не столько в том, что Мухтар Ауэзов представляет собою иной, сравнительно с тем же Набоковым, тип сочинителя: это писатель-общественник и по самоощущению, и по характеру жизненного поведения. Та башня из слоновой кости, о которой, пусть с некоторым лукавством, мечтал Владимир Набоков, Мухтара Ауэзова привлекала менее всего.

Я снова вспоминаю Аркадия Белинкова, его книгу о Юрии Олеше. Защищаясь от возможных упреков в небрежении художественными свойствами мира, созданного его героем, строгий биограф говорит, что было бы чистым снобизмом требовать анализа синекдох и метонимий там, где речь о судьбе сдавшегося и погибшего советского интеллигента. Откровенно говоря, даже рискуя прослыть, как выражается А. Белинков, «локальным интеллигентом», я так не думаю. Мне представляется, что судьбу художника, в особенности же такого, как Юрий Олеша, трудно восстановить и понять в отрыве от синекдох, метонимий и тем более метафор.

И точно так же все эти тропы, только, разумеется, в просторном смысле, то есть «мир под переплетом», его магистрали, тропинки, перекрестки, людей, которые на них встречаются, невозможно понять в отрыве от того, что называется жизнью писателя уже не в художественном, но бытовом смысле этого слова. Как именно одна жизнь связана с другой, этого я не знаю и не узнаю, и никто, наверное, не знает и не узнает. Но связь явно существует, и хотя бы попытаться нащупать ее следует.

Это если и не единственная, то, безусловно, главная причина, по которой я отклоняюсь в сторону внелитературных сюжетов биографии Мухтара Ауэзова.

Из воспоминаний современников, знаменитых, не очень знаменитых, порою и вовсе не известных, встает иконописный облик.

«Я вижу неизменно доброжелательное, мудрое и лукавое лицо человека, у которого возраст остался где-то позади, брошенным на пороге жизни» (Николай Погодин).

«Мухтар Ауэзов был одним из самых обаятельных людей, каких доводилось мне встречать в течение моей жизни. Я не помню Ауэзова без улыбки, которая так шла его лицу, лицу бронзового Будды» (Илья Сельвинский).

«Мухтар Омарханович был действительно обаятельным человеком. Он располагал к себе с первого взгляда. Был он одним из тех людей, к которым сразу проникаешься доверием и чувствуешь себя с ними легко, свободно, непринужденно… При любых обстоятельствах он оставался самим собой, простым, естественным и в то же время никогда не теряющим чувства собственного достоинства» (Олесь Гончар).

«Я оборачиваюсь. Первое впечатление — вошел очень яркий человек. Молодое, совсем не похожее на другие лицо. Яркая улыбка. Яркий блеск больших, немного навыкате темных глаз. Яркой кажется даже одежда…» (Анна Никольская, переводчик первых двух книг эпопеи Мухтара Ауэзова об Абае).

«Мухтар Ауэзов обладал такими замечательными чертами культурного человека, как точность, аккуратность, бережливость в отношении к рабочему времени» (Гайса Сармурзин, журналист, работавший некогда с Ауэзовым в Семипалатинском драматическом театре).

«Был он задушевен, искренен и прост. Как он улыбался, если вдруг в его дом входил кто-нибудь из молодых. И какими щедрыми, добрыми словами одаривал он их, сравнивая то с «молодой порослью», то с «дуновением свежего горного ветерка». Общение с литературной сменой, с людьми, которые собираются посвятить свою жизнь труднейшему из призваний — искусству слова, — было для него частью писательского труда. И мы, незаметно пригреваясь у тепла ау-эзовского сердца, все больше и больше приобщались к его мудрости, привычкам, характеру и голосу» (Абдижамил Нурпеисов).

Не сомневаюсь в искренности мемуаристов, не сомневаюсь, что именно таким запомнился им Мухтар Ауэзов — лучистым, ярким, прямодушным, сразу располагающим к себе человеком.

Но это — как и с Автобиографией. Наверняка всё правда. Только, наверное, не вся правда. Правда парадного монумента, а не живого характера.

Это можно понять по нечаянным оговоркам. Илья Сельвинский, скажем, вспоминает бронзовое лицо Будды. Но как раз улыбку Будды представить себе как-то трудно. Загадка — дело иное.

Это можно понять по случайному, как бы вскользь брошенному, да и стертому, однако же многозначительному слову — «противоречивый» (А. Нурпеисов).

Это можно понять по умолчаниям. Неужели Олесь Гончар действительно думает, что, выдавливая из себя признания в несуществующих грехах, публичным самобичеванием занимаясь, можно сохранять чувство собственного достоинства?

А вот Евгений Брусиловский, знавший, пожалуй, Ауэзова ближе многих иных, набрасывает живой, то есть не юбилейный портрет: «Человек этот был обаятельного ума, энциклопедических знаний, высокой восточной культуры. Беседа с ним всегда была сочетанием полезного с приятным. Эта беседа была по-восточному нетороплива, слова точны и содержательны, не было и тени зазнайства или самодовольства. Но собеседник чувствовал себя недоучкой, пытающимся вести разговор «на равных». Внешняя уважительность тонко, в хорошем восточном стиле подчеркивала неравноценность собеседников…

Он был человек легкоранимый, и малейшая неприятность могла вывести его из равновесия. Мелкий проигрыш в преферанс мог надолго испортить ему настроение».

Пока все прекрасно, но, оказывается, ранимость способна обернуться нетерпимостью. Правда, тут случай особый — Абай. И тем не менее… Короче, по словам Брусиловского, в какой-то момент Ауэзов навсегда отвернулся от Александра Викторовича Затаевича только потому, что тому не понравились песни Абая.

А кто такой Затаевич и как он оказался в Казахстане?

До пятидесяти примерно лет этот человек вел более или менее размеренную жизнь чиновника при хорошем жалованье в Варшаве. Правда, нарушала порядок страсть к музыкальному сочинительству, не обеспеченная достаточными творческими дарованиями. Во всяком случае, Рахманинов, с которым он был знаком, помогать ему в издании его опусов под каким-то предлогом отказался. Что, впрочем, Александра Викторовича не особенно расстроило, он продолжал служить и сочинять.

Но в 1914 году, с началом мировой войны, все перевернулось. Каким-то образом судьба забрасывает Затаевича в Оренбург, где он и встречает сначала Февральскую, а потом Октябрьскую революцию. Быть может, всемирные катаклизмы, нарушив покой и мирное течение жизни, пробудили в этом человеке и какие-то прежде дремавшие силы и интересы. Так или иначе, в возрасте уже весьма почтенном он становится музыкальным этнографом и издает один за другим сборники записей казахской народной музыки. Его имя громко звучит в мире, он переписывается с самим Роменом Ролланом, его усилиями казахский мелос становится частью европейской культурной жизни.

Но вот песенное творчество Абая ему, к несчастью, не по душе, и в глазах Мухтара Ауэзова это не искупает всех его усилий на ниве просветительства — на той самой ниве, которая, казалось бы, должна этих людей сблизить.