Мухтар Ауэзов — страница 9 из 102

Да и вообще, кажется, от предрассудков любимой мысли, если говорить пушкинским слогом, Мухтар Ауэзов избавлялся нелегко и неохотно. Тот же Брусиловский вспоминает такую историю. Оказавшись на одном из первых представлений «Кыз-Жебек» и в целом спектакль одобрив, Ауэзов попрекнул его автора, зачем тот только свое имя в афише поставил, когда по справедливости должны быть указаны соавторы — казахские сочинители-исполнители.

Разговоры в этом роде Брусиловскому приходилось слышать и ранее, удивило лишь то, что подобные суждения высказывает «столь просвещенный писатель». Молодого, тогда ему только-только тридцать исполнилось, композитора «заело», и он бурно заговорил в ответ, и смысл ретирады сводился к следующему. Уж кому-кому, а вам, дорогой Мухтар, прекрасно известно, как та или иная песня доходит до нас и сколько на этом пути у нее возникает авторов. Взять хоть «Гакку», которую вы сейчас слышали в «Кыз-Жебек». Кто автор этой песни? Ибрай? Но то, что он сочинил, судя по записи Затаевича, абсолютно не похоже на ту «Гакку», что исполняется в нашем спектакле. Когда песня не записывается и живет только в устном звучании, все зависит от памяти и вокальных возможностей исполнителя. В одном случае она звучит чудесно, в другом — поражает отсутствием вкуса.

В подтверждение своей мысли Брусиловский сослался на близкий и, как ему, наверное, казалось, убийственный пример. Взять хоть вашу собственную пьесу «Енлик и Кебек», продолжал он, это ведь тоже народное творчество, однако нигде вы не пишете «по мотивам народной легенды», а просто ставите свое имя.

Тут, скорее всего, Евгений Брусиловский немного погорячился. Действительно, существует масса бродячих сюжетов, например, легенда об астрологе-чернокнижнике XVI века Иоганне Фаусте. Она существует в народном предании, но также в литературной форме, и действительно никому не приходит в голову корить Кристофера Марло, или Лессинга, или самого Гете за то, что они не ссылаются на оригиналы.

Но в отличие от анонимного предания, будь то легенда о чернокнижнике, или о Лейли и Меджнуне, или о Енлик и Кебеке, у песни автор имеется, на что и указывает Мухтар Ауэзов. Правда, на мой непросвещенный вкус, даже имея в виду это немаловажное обстоятельство, в завязавшемся споре прав не писатель, но композитор. Любой художник — контрабандист, он берет чужое, где хочет, и присваивает его, вопрос лишь в уровне обработки. Одно дело — «Ромео и Джульетта» с ее опорой на полузабытого (уже в шекспировские времена) Луиджи да Порто, или «Пир во время чумы» — «маленькая трагедия», выросшая из эпизода вполне второстепенной поэмы Дж. Вильсона «Город чумы», наконец, «Пульченелла» Игоря Стравинского — изящная балетная стилизация по неаполитанским мотивам Джузеппе Перголезе и совсем другое — грубые и беззастенчивые подражания, несть им числа.

Впрочем, в спор знатоков не вмешиваюсь, меня больше занимает усталый вздох мемуариста: «Так, полемически беседуя, я проводил Ауэзова до его дома на Артиллерийской улице. И все же, когда возвращался домой по ночной Алма-Ате, у меня не было ощущения, что я убедил Ауэзова. Вообще переубедить его в чем-либо было, мне кажется, очень трудно, если не невозможно. Он обладал трудным, тяжелым и неуступчивым характером».

Точно так же, по всему судя, теми испытаниями, что выпали на долю, теми бедами, что, как сказал бы Фолкнер, не уставали с ним стрясаться, Мухтар Ауэзов обязан не только скверно складывавшимся здесь и сейчас обстоятельствам.

Честно говоря, некоторое смятение испытывал я, читая небольшую книжку, даже не книжку, собственно, а несколько десятков небрежно переплетенных страниц, записанных со слов Мугамилы Ауэзовой, дочери писателя от первого брака — настолько не сходится этот рассказ со всеми моими представлениями о должном и правильном.

Вот он, в очень кратком изложении. В 1917 году Мухтар Ауэзов женился на красавице Райхан, дочери Какена, дружившего с одним из сыновей Абая — Турагулом. Через три года брак распался, и при разводе, по-европейски говоря, судьи-бии вынесли приговор: сына, которому не было тогда и года (к несчастью, он умер еще в младенчестве), отдать отцу, дочь — матери. Не посмотрев, однако, на решение суда, Мухтар сел на коня, впереди себя посадил Мугамилу и ускакал в степь. Разлука растянулась почти на тридцать лет, много бед в себя вместивших, да и узнала давно уже не девочка, но почти двадцатилетняя девушка о том, что мать ее жива, только в середине 30-х годов, а затем еще десять лет ее пыталась разыскать — тайком от отца. В конце концов по счастливому стечению обстоятельств ей это удалось, но не зря, оказывается, хранила она эти поиски в секрете. Тут я передаю слово рассказчице, сохраняя в неприкосновенности ее русский — сколь по-восточному возвышенный, столь и простодушный, а местами просто неуклюжий. «Услышав о том, что я нашла свою мать и привезла жить к себе, отец, оказывается, не на шутку рассердился: «Кто рассказал ей то, что давно уже превратилось в сказку? Где нашла? Она считала свою мать умершей. Кто все это взбудоражил? Почему она принимает решение без моего ведома? Теперь я не верю Мугамиле…» Так отношения между мною и отцом на некоторое время охладели. Не стали общаться. Он глубоко обиделся и меня, невиноватую, посчитал за чужую. Это длилось долго. Затем, 19 мая 1952 года, я написала отцу письмо на 15 страницах, в котором высказала всю правду, обиду и боль. Ничего не стала таить. Письмо это сохранилось. Краткое содержание его таково: «Отец! В чем моя вина? Отчего ты вынес мне такой жестокий приговор? За что винишь меня? Ты же не был таким жестоким. Кто ожесточил тебя, чьим словам ты поверил? Подумай о моей прошедшей жизни. Кто воспитывал меня в Семипалатинске, Ташкенте, Алма-Ате? Кто был твоим самым близким человеком в дни, проведенные в тюрьме? Что испытала я тогда? Почему скрыл, что моя мать жива? Почему ты заставил страдать и ее, и меня? Наоборот, ты бы радовался, что я нашла свою мать, и сказал бы: ‘Ты всегда была сильной духом. Сама нашла свою дорогу. Стала взрослой’. У кого я должна была просить разрешения, чтобы взять к себе жить родную мать? У меня сейчас даже нет паспорта. Он остался у вас дома. Отправьте мне его. Я тоже буду жить по своему желанию. У меня есть дети. Дай мне волю».

Такая вот история. Закончилась она, к счастью, миром, отец пригласил дочь с внуками к себе, и даже с Райхан после сорокалетней разлуки встретился и «говорил мягким, виноватым тоном, как бы прося прощения у матери». Ну да не о том речь.

Дело, хотя и сделавшееся достоянием публики, интимное, семейное, стороннего вмешательства не допускающее, а уж суда тем более. Но ведь так трудно отделить писателя от человека, жизнь изображенную от жизни прожитой. Суровый летописец традиции, определенного образа жизни, складывавшегося веками, Мухтар Ауэзов был и его заложником — не только в литературе, о чем бегло шла речь, но и в быту. И эта мучительная, эта неизбежная раздвоенность тоже накладывает тайную мету на его путь в искусстве.

Глава 2КОРНИ

«Я родился 28 сентября 1897 года в семье кочевника-казаха Чингисской волости, Семипалатинской области, — Омархана Ауэзова. Как известно, до Великой Октябрьской социалистической революции территория и население казахских степей делились не только по административному признаку (уезды, волости), но и по родовому. Мои предки, выходцы из Средней Азии, еще в начале XIX века были причислены к племени тобыкты, из которого происходил и герой моего романа Абай Кунанбаев».

Таким сообщением начинает Мухтар Ауэзов свою автобиографию, и уже в этой скучной, непритязательной анкетной справке угадывается некоторый шифр, закодированный знак будущей судьбы, которая началась на скрещении времен и развилке исторических дорог. Ведь даже стилистически, не говоря уж о содержании жизни, враждует с племенем уезд, либо волость, республика (будущая КазССР) отторгает жуз. А за границами, административными и государственными, угадываются разломы культуры, социальный непокой, конфессиональные страсти, языковое многоголосие — все то, что не отметишь даже на самой подробной карте.

Вокруг аула Борили, где появился на свет Мухтар Ауэзов, расстилается на многие километры вокруг однообразный пейзаж — степь, окаймленная с трех сторон невысокими горами, складки которых напоминают створки казахской юрты.

Вокруг аула Борили висит однообразный звуковой фон — свист ветра, унылый вой волков, блеяние овец, рев верблюдов, лошадиное ржание.

Над аулом Борили всегда покачивается один и тот же свет — полуслепое солнце зимой, пронзительно-яркое летом.

И жизнь здесь катится однообразно, кругообразно, движение без продвижения: зимовка — летовка, летовка — зимовка.

В самом ритме прозы Мухтара Ауэзова уловлен этот медленный аульный быт, облик родного края — «грустной смуглой матери» — «Борили».

«Тихая лунная ночь. С безоблачного светлого неба мигают тысячи далеких огней. Созвездия видны четко. Приметливый взгляд тотчас улавливает — наступил август. Самая пора теперь перекочевывать с далеких пастбищ поближе к осенним становищам».

Но все вдруг меняется, и неподвижность, эпический покой переходят в голую, опасную скорость.

«На вершине высокого холма показались всадники. Освещенные луной, они были отчетливо видны. Их становилось все больше и больше. Миг — и всадники, стуча соилами, черной тучей хлынули вниз. Было их не меньше сорока. А при табуне не наберешь и пятнадцати человек. Бешеным наметом, с гиканьем и воплями летели барымтачи. Испуганные лошади шарахнулись в сторону и понесли назад к аулам».

Легко оправдать этот ритмический сбой сюжетно — рассказ про родовую вражду, с кровопролитием и убийством. Однако за преходящей, летучей реальностью здешнего, нынешнего сюжета встает, в чисто стилистическом облике повествования, иная, куда более грозная реальность — историческая. Там не племя против племени поднимается, — эпохи в диалог вступают, и мирным этот разговор заведомо быть не может.

Кто-то, кажется, Честертон, сказал, что человеку тесно в своем времени, он жаждет дышать воздухом столетий. Сам-то он так и жил, различая, например, в очертаниях ближайшей водокачки контур кренящейся Пизанской башни. И при этом радовался необыкновенно, находя в самом этом сходстве гарантию сохранности памятника. Не надо, мол, нервничать, никуда не денется, не упадет. Вообще, надо сказать, этот писатель отличался замечательно светлым мироощущением. Уже на закате дней, пережив Первую мировую войну и совсем незадолго до начала Второй, он мог написать, допустим,