Раз в месяц Энни Кларк убирала у мистера Макинтоша; придя в его домик, она, не стесняясь, заявляла: «Выкатывайтесь-ка, пока я не наведу здесь порядок». [9]
А покончив с уборкой, она говорила: «Вы настоящая свинья, ей-богу, честное слово, это чистая правда». Она ругала его за привычку повсюду раскидывать одежду, за то, что он неделями не меняет белье, да и за многое другое, о чем никто не осмелился бы даже заикнуться. Хихикая от удовольствия, он поддразнивал ее: «Как жаль, что вы уже замужем, миссис Кларк». — «Ну, вы-то, положим, нашли бы себе жену, если бы захотели», — возражала она и, вспыхнув, удалялась с гордо поднятой головой.
Энни души не чаяла в мистере Макинтоше, и он платил ей тем же. Мистер Кларк преклонялся перед ним, и Макинтош в свою очередь любил Кларка. А поскольку мистер и миссис Кларк делили кров и пищу и жили в своем четырехкомнатном домике дружно, надо полагать, что они также и любили друг друга. Но говорили они мало. Да и о чем было им говорить!
Вот с этими-то молчаливыми родителями, в этом доме, где порядки были установлены раз и навсегда, жил и подрастал маленький Томми Кларк.
На прииск его привезли трехмесячным ребенком. С тех пор каждый день и каждую ночь, из года в год, в ушах у него стоял грохот дробилок, и Томми настолько привык к нему, что этот шум перестал для него быть шумом. Это была тишина. Золото, золото, золото, — безумолчно глухо бухали толчеи, никогда не меняя ритма, никогда не останавливаясь. Томми не замечал их шума. Но однажды, когда Томми было три года, двигатель сломался и машины замолкли. В ушах стало так пусто и тишина так напугала его, что с пронзительным криком: «Остановились, остановились!» — мальчик бросился к матери и, вздрагивая от рыданий, до тех пор плакал в углу, пока, наконец, глухое постукивание не возобновилось.
Казалось, это перестало биться сердце земли. Но стоило ему застучать снова, как Томми его услышал. Теперь он уже знал, чем отличается тишина от шума, и уши его стали чувствительны к звукам, таким же неведомым ему прежде, как совесть.
Томми слышал крики и пение толп работающих внизу туземцев — шумливых и бесшабашных из-за постоянной опасности людей. Он слышал звон кирки о камень и мягкие, глухие ее удары о землю. Он слышал металлический лязг вагонеток, громыхание тачек по настилам и гул обваливавшейся породы. А по ночам ухали совы, жаловался [10]
козодой, верещали сверчки. Когда же свирепствовала гроза, казалось, само небо низвергает на землю каскады грохота и треска; на горы с ревом обрушивались рокочущие раскаты грома, и молнии метались от вершины к вершине. Никогда еще, если не считать той страшной минуты, когда остановилось огромное сердце земли, никогда еще не было здесь тишины. А позже Томми уже самому хотелось, чтобы оно остановилось опять. Пусть ненадолго, хоть на часок — он так хотел услышать настоящую тишину. Желание это пришло к нему, когда он немного подрос и его начало тревожить невозмутимое спокойствие родителей.
Они были здесь, с ним, такие уравновешенные и молчаливые, они говорили лишь: «так надо»; или «ты задаешь чересчур много вопросов»; или «вырастешь — узнаешь». Но тишина в доме была искусственной, и она казалась еще страшнее, чем та, которую породили умолкнувшие дробилки.
Обычно мальчик играл на кухне, возле матери, которая ничего не говорила, кроме «да» и «нет», да иногда, со вздохом, терпеливо, как будто голос сына ее утомлял: «Ты так много болтаешь, Томми!» Отец сажал его на плечи, и они вместе шли мимо огромных черных машин, но здесь невозможно было разговаривать из-за шума.
— Ну как, сынок? — спрашивал его мистер Макинтош, доставая из кармана конфеты, которые всегда были у него припасены для Томми.
Однажды вечером Томми увидел, как мистер Макинтош с отцом играли в карты, но и тут они молчали, лишь изредка обмениваясь самыми необходимыми репликами.
Томми убегал от этого молчания к приветливой сутолоке туземного поселка на той стороне котлована и целый день играл там с чернокожими ребятишками, плясал вместе с ними, гонялся в кустарнике за кроликами, лепил из глины птиц и зверей. Уж тут-то тишины не было и в помине — поселок бурлил, кипел жизнью. А вечером мальчик шел домой к своим невозмутимым родителям и, лежа после ужина в постели, слушал, как глухо бухают толчеи: бух, бух, бух, бух. В поселке пели и танцевали, и частая дробь барабанов врывалась в мерное буханье машин, а когда пронзительно вскрикивали пляшущие вокруг костра, казалось, из тесного ущелья в горах яростно рвется порывистый ветер. То был иной мир, и Томми принадлежал ему [11]
так же, как принадлежал тому миру, где говорили: «доешь пуддинг», «пора спать» и редко-редко что-нибудь еще.
Пяти лет Томми тяжело захворал малярией. Он выздоровел, но на следующий год, в дождливую пору, заболел опять. И оба раза мистер Макинтош садился за руль своего большого американского автомобиля и несся за тридцать миль через кустарник в ближайшую больницу за доктором. Доктор прописывал хинин и напоминал о сетке от москитов. Хинин-то давать было легко, но миссис Кларк, этой усталой деликатной женщине, казалось жестоким сказать: «нельзя», «будь дома к шести» или «не гуляй около воды», и, когда Томми было семь лет, он снова заболел. На сей раз миссис Кларк встревожилась не на шутку: доктор говорил строго, упоминая про гнилую воду.
Мистер Макинтош отвез доктора обратно в больницу; вернувшись, он тут же зашел к Томми: он очень любил мальчика.
— А что еще можно ожидать, если кругом ямы и всю осень они полны воды, — заметила миссис Кларк.
— Ну, милочка, не могу же я засыпать все эти ямы и шахты, нарытые здесь со времен царицы Савской.
— При чем тут царица Савская... Уж наш-то дом защитить от москитов вы бы могли.
— Я плачу вашему мужу пятьдесят фунтов в месяц, — уверенный в своей правоте возразил мистер Макинтош.
— Пятьдесят фунтов и приличное жилье, — отрезала Энни.
Мистер Макинтош искоса поглядел на нее и захохотал. Через неделю дом от крыши и до порога веранды обтянули тонкой проволочной сеткой, и он стал как новенький шкафчик для хранения мяса; а миссис Кларк сходила к мистеру Макинтошу и сделала там генеральную уборку. На прощанье она сказала ему:
— Вы просто свинья, Макинтош. Ведь вы же богаты, как Оппенгеймеры. Купили бы вы себе хоть пару новых фуфаек. А ваши ночные прогулочки когда-нибудь закончатся плохо — с малярией шутить нельзя.
Она вернулась к Томми, который сидел на веранде в глубоком шезлонге за поблескивавшей проволочной сеткой. После лихорадки мальчик казался очень худым и бледным. Он был высок и тонок. Пышные и блестящие каштановые волосы, напоминавшие по цвету жженый сахар, еще подчеркивали бледность его лица с большими черными глазами. [12]
Раздражительность, вызванная болезнью, еще не совсем прошла, и пухлые губы мальчика были недовольно надуты. Мать глядела на своего бледного ребенка, который даже сейчас, после болезни, был жизнерадостен и красив, и эта безвольная усталая женщина почувствовала в себе решимость установить для сына режим. До восхода солнца и после шести вечера, когда летают москиты, он не выйдет из дому никогда.
— Можешь встать, — заметила она, и мальчик вскочил, радостно сбросив с себя одеяло.
— Я схожу в поселок, — тотчас заявил он.
— Туда ходить не нужно, — подумав немного, сказала ему мать.
— Почему? — спросил он, уже выбежав было на огороженную сеткой веранду, и нетерпеливо затоптался на ступенях.
До чего же ее раздражали эти бесконечные «почему!» Они выматывали всю душу.
— Потому что нельзя, — уже сердясь, отрезала она.
— Но я ведь всегда играл там, — не уступал он.
— Ты уже большой, и тебе скоро в школу.
Присев на ступеньки, Томми, словно застыв на месте, глядел на шумный, залитый солнцем поселок по ту сторону котлована. Он знал, что рано или поздно это должно было случиться. Запрет таился в самом молчании. И все же он застал Томми врасплох.
— Почему, почему, почему, почему? — не сдаваясь, упрямо захныкал он.
— Я же тебе сказала. — И вдруг, устав от всего этого, она в отчаянии выпалила: — Ведь малярия-то у тебя от твоих туземцев!
Большие черные глаза мальчугана, оторвавшись от созерцания поселка, уставились на мать. Они смотрели с насмешливым упреком, и щеки матери запылали румянцем.
И все же она сама наполовину верила в то, что сказала, или, вернее, должна была верить: ведь каждые полгода кустарник стоял в воде и кишел москитами, и с этим приходилось мириться, ну а на кого-нибудь вину взвалить надо.
— Не спорь, — продолжала она. — Играть тебе с ними нельзя. Ты уже вырос, чтобы играть с грязными кафрами. Пока ты был маленьким, другое дело, а сейчас ты уже взрослый. [13]
Томми не ответил. Он молча сидел на ступеньках под палящими лучами полуденного солнца, тускло-желтого за туманным маревом пыли и дыма над горами.
Теперь он уже не ходил больше в поселок, потому что, если он хотел стать взрослым, ему нельзя было дружить с черными. Так его учили родители. Только ни одному их слову он не верил.
Несколько дней спустя, когда Томми гонял за домом футбольный мяч, из-за кустов его окликнули черные ребятишки, но он отвернулся и сделал вид, будто не замечает их. Они окликнули его снова и унеслись прочь. И Томми горько заплакал, ведь он остался совсем один.
Он подошел к обрыву, лег на живот и стал глядеть вниз. Палящие лучи солнца словно пронизывали его насквозь. Он тряхнул головой, и копна каштановых волос упала ему на лоб, защищая глаза от слепящего света. Внизу работали люди, но ему казалось, что там копошатся муравьи, а почти отвесно взбиравшиеся по склонам вагонетки были как спичечные коробки. Паутина лестниц на той стороне котлована и земляные ступеньки, по которым спускались и подымались рабочие, казались такими непрочными, что, упади сверху камень — от всего этого не останется и следа. Да и на самом деле, случаи, когда срывались камни, были здесь не в диковинку. Вцепившись в землю, подобрав живот, Томми распластался на краю обрыва и смотрел в котлован. Муравьи да мошки — вот на кого они были похожи там, внизу. И мистер Макинтош, частенько спускавшийся туда, чтобы не сказали, что он трус, тоже был похож на муравья. И отец, и он — Томми — были бы там, как козявки.