Сергей Федякин. Мусоргский
Светлой памяти моих родителей
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
«И с того времени невидим бысть…» Есть сокровенное предание, пришедшее из русской истории, как стоял некогда среди лесов на берегах озера Светлояра город дивно украшенный. И звался он Китеж. Строили его люди с молитвой на устах, помогали им ангелы. И в лихую годину, когда подошли к его стенам Батыевы рати, вышли им навстречу воины-защитники. В жестокой сече одолели несметные вражьи полчища русских воев. И тогда жители Китежа, кто еще был жив, обратили молитвы свои ко Господу, чтобы не попустил он врагам разорить город и надругаться над храмами. И Божиею волею стал град Китеж невидимым. И остался таковым в веках, вместе с жителями своими. Лишь раз в году может явиться он человеческому взору, и то — лишь праведным очам. Да можно иногда увидеть его отражение в светлых водах озера — с ослепительным сиянием куполов, крестов на церквях — и услышать звон его колоколов.
Быть может, это блеснувшее на миг перед человеческими очами отражение родило и другой конец легенды, будто погрузился Китеж-град в светлые воды озера, в вечность. Там, в глубине, он и живет своей праведной жизнью. И если прийти на берег в тихостный час и долго слушать плеск воды, можно различить колокольные звоны. Они поднимаются со дна, из незримой глубины. Это — голос Китежа. Века протекли со времен его исчезновения. Над землей сменялись эпохи. Войны, кровь людская, разруха — чередовались с затишьем, медленными буднями. За ними шли опять потрясения — новые смуты, тревоги, печали, скорбь. А праведный Китеж живет все так же — своей древней и вечной жизнью…
«Преданье старины глубокой…» Оно поневоле приходит на ум, когда пытаешься единым взором охватить жизнь Модеста Петровича Мусоргского. И легенду о Китеже воплотит в музыке другой композитор, товарищ его молодости, Николай Андреевич Римский-Корсаков. И Жижецкое озеро, на берегах которого провел лучшие детские годы маленький Модинька, не похоже на Светлояр. Но то немногое, что известно о нем, вырисовывает перед мысленным взором «китежанина».
Легенда о чудесном граде — не только слово о святом месте. Это и особенность русской истории. Утраченное, почти забытое — вдруг воскресает из небытия. И разбитая Древняя Русь заново воплощается в Московском царстве. И эта, другая Русь, по-новому отзовется в Российской империи. Мусоргский, как мало кто из русских музыкантов, умел чутко вслушиваться в дыхание времен. И под его рукой воскресли и царство Бориса Годунова, и эпоха стрелецких бунтов, и зарождение петровской России. Столь же чутко он вслушивался в человеческие души. В его музыке могли звучать и живые детские голоса, и заунывные крестьянские судьбы, и жутковатое приборматывание юродивого: «Светик Савишна, сокол ясненький, полюби ж меня неразумнова…»
Но вот чуткий слух композитора касается миров непостижимых. И в его сочинениях звучит то голос смерти, то писк еще не вылупившихся птенцов, то — мифологические существа из сочиненной людьми вечности: Гном, Баба-яга, ведьмы на Лысой горе… Вот он вслушивается в Русь изначальную — и в звуках рождается «Рассвет на Москве-реке».
Способность услышать всё, понять сердцем всё — и всё выразить в звуке. Она с неизбежностью должна была странным образом повлиять на его судьбу. Жизнь Мусоргского иногда более походит на предание, нежели на биографию. Но явиться взору она может даже из скупых сведений, из беглых воспоминаний, из закутанных в чужие редакции его собственных произведений. Образ композитора так же может блеснуть из этих разрозненных свидетельств, как и праведный Китеж. И прикосновение к этому образу — такое же чудо, как проявленные вдруг в озере золотые купола Китежа. Или — благовест, всплывающий со дна его светлых вод.
Легенда о чудесном граде не случайно родилась после всенародной беды. Как в мировой истории — сначала волна накрывает целую культуру, творение рук человеческих, а потом появляется миф о всемирном потопе, так и в русской жизни — сначала нашествие Батыево, разор, побитые рати, сожженные города, потом — светлое предание. «В страдании счастья ищи», — внушал героям и читателям современник Мусоргского Федор Михайлович Достоевский. И диво града невидимого является лишь душам, очищенным бедой. Музыка Мусоргского — такое же чудо. И она тоже омыта страданием.
Автор «Бориса Годунова», «Детской», «Картинок с выставки», «Хованщины» всем своим творчеством показал, что прошлое — не исчезает, не уходит. Его можно «услышать». Но значит и собственную жизнь Мусоргского можно «услышать» в его музыке…
Глава первая ИЗ НЕИЗВЕСТНОСТИ
Карево
«О герое нашем известно… родился в деревеньке… в семье… Отец… Матушка…»
Русский роман XIX века любил рассказывать биографии главных действующих лиц. Коротенькие — но теплые, мягкие. Вся жизнь персонажа до того мгновения, когда он начинал по-настоящему «врастать» в повествование, была подернута дымкой прошлого. Жизнь, которая рождалась под пером автора, могла быть удивительно похожа на реальную, как у Льва Толстого, но могла, напротив, казаться почти фантастической, как у Достоевского. А то — походила на действительность, но будто слегка подретушированную, как у Тургенева. Биография становилась волшебным мостиком из мира обычного в мир произведения. В ней — как бы небрежно брошенными штрихами — рисовался герой в далеком и недалеком прошлом, его родные и близкие, места, в которых текла его прежняя жизнь, а заодно и какие-то эпизоды из пережитого, привычки, свойства характера. И все вместе превращалось в тот словесный портрет, который готовил читателя к восприятию и поступков героя, и самого строя его души.
Почти о каждом известном историческом лице девятнадцатого века (полководце, государственном деятеле, ученом, писателе, художнике, музыканте) можно было бы написать нечто подобное. И плавно запечатленные черты характера да некоторые эпизоды из жизни, «подштрихованные» сведениями из «анкетных данных», начертали бы вполне объемный портрет.
О Модесте Петровиче, великом русском композиторе, такое повествование невозможно. В 1880 году, незадолго до смерти, композитор по просьбе иностранного издателя начнет набрасывать «Автобиографию»:
«Модест Мусоргский. Русский композитор. Родился в 1839 году 16 марта…»
Он и сам не подозревал, что появился на свет неделею раньше. Когда же о нем будут писать другие, неточностей и ошибок будет еще больше. Они будут порождать домыслы, нелепые предположения, превращаться в легенды.
«…Что мы знаем о детстве Мусоргского — времени, когда складывалась, формировалась личность художника-музыканта? Да почти что ничего». Этот отчаянный возглас биографа[1] понятен каждому, кто пытался вчитываться в беглый перечень событий его детской жизни. В документах — несколько куцых сведений, воспоминаний — никаких. Биографы, подступая к первым девяти годам жизни Модиньки Мусоргского, либо черкнут несколько беглых замечаний, либо отдаются игре воображения.
…В 1917 году на страницах журнала «Музыка» появится фотография флигеля — всё, что осталось к тому времени от дома, где композитор провел детские годы. Автор фотографии сопроводит ее подробным пояснением:
«Один из флигелей старого жилья чьими-то попечениями, однако, сохранен. Он перенесен в новое место, обнесен частоколом, содержится в порядке. Предполагать, как это я слышал в Кареве, что в этом флигеле родился М. П., конечно, можно, но никаких положительных доказательств тому, что событие 9-го марта 1839 г. произошло именно здесь, а не в центральном доме или в другом флигеле — и тот и другой ныне не существуют, — привести никто не может»[2].
В течение многих десятилетий фотография будет переходить из одного издания в другое. Но из подписи улетучится всякое сомнение, и читатель, увидев это весьма убогое строение, прочтет что-нибудь торжественное, вроде: «В этом флигеле родился Модест Петрович Мусоргский».
Зыбкие предположения, которые со временем становятся утверждениями; «вольные мысли», далекие от реальных событий, которые со временем превращаются в часть «биографии», — всего этого слишком много в посмертной судьбе композитора. Его «книга жизни» даже до современников дошла с утратой очень уж многих страниц, так что, «перелистывая» ее, поневоле сомневаешься — сохранилась ли хотя бы половина?.. Хотя бы треть?.. Восьмая?.. Двенадцатая?..
«В детстве, в богатом помещичьем доме, окруженный крепостною челядью, презираемою барами как тварь, он уже понял, что эта-то тварь, русский мужик, и есть настоящий человек», — произнес один из ранних биографов композитора[3]. С этого мгновения чуть ли не каждый, кто писал о судьбе Мусоргского, разгоряченный собственным воображением, начинал сочинять никогда не существовавшую жизнь. На беду, Николай Иванович Компанейский, ничего не знавший о родных Модеста Петровича, но с такой легкостью, несколькими взмахами пера обрисовавший их чванливыми барами, имел счастье учиться в той же самой школе гвардейских подпрапорщиков, где несколько лет провел и будущий композитор. Не удивительно, что его очерк о Мусоргском был воспринят как своего рода воспоминания. И почему-то никто не обратил внимания на главный лейтмотив этого сочинения:
«Вся жизнь М. П. Мусоргского слагалась из случайного ряда противоположных течений, и он плыл против течения, бесстрашно, сквозь бурю, мели и подводные камни к новым берегам…»
Пробегая по биографии Модеста Петровича, которую он знал столь же скудно, как и большинство современников композитора, Компанейский попытался доказать именно это: несмотря на постоянно возникающие препятствия, Мусоргский всегда шел собственным путем. Более того — всегда двигался «против течения». И если в нем столь очевидным было народолюбие, значит, и здесь он должен был что-то преодолеть.
Смутные знания, шаткие основания, домыслы и небылицы… Только дать волю воображению — и родные Мусоргского обращаются в скопище самодуров, предки — в «диких помещиков». Но затейливым образом дед, человек сумасбродный и крутого нрава, вдруг превращался в романтика, человека честного и благородного. Алексей Григорьевич и вправду женился на собственной крепостной, и как было не родиться новым легендам? — Внезапно в барине вспыхнула страсть, она захлестнула все его существо. И вот блестящий гвардеец отказывается от военной карьеры, подает в отставку, пренебрегая сословными предрассудками, идет под венец с собственной холопкой. — Не биография предка, но история из душещипательного романа. Но есть и другой, на первый взгляд, более «реалистический» сюжет. Сначала «проворная» дворовая девушка втирается в доверие к барыне, потом становится ключницей, приживает с барином сына и по смерти хозяйки — вынудив барина жениться — занимает её место. Впрочем, и этот вариант истории мог быть приправлен романтическим соусом: не расторопная холопка, но певунья и хорошая работница — потому и обворожила барыню, потому и свела с ума ее супруга, а впоследствии вдовца.
«Пока наш герой погружен в свои мысли, познакомим читателя с ним поближе. Его дед… отец… мать…» Вольно было писателям XIX века пускаться в подобные отвлечения! Не они ли приучили к этому биографов, которые берутся измыслить сочинение о людях знаменитых? Не было ни «барыни», ни «ключницы». Был лишь «неравный брак». Но в фантасмагорических повествованиях о Мусоргском должен был и Петр Алексеевич, отец композитора, наследовать дурные привычки своего родителя. Вспомнив о «диком барстве», сочинитель принимался «живописать»: разнузданные кутежи, запущенное хозяйство, разор имения, неприязненное отношение к крепостным. И к матери композитора, Юлии Ивановне, далеко не каждый сочинитель склонен был питать теплые чувства. Перед читателем представала сентиментальная барыня, неумная, слезливая, с «больными нервами» и склонная к истерии. И все же самым нелюбимым «персонажем» оказывался брат Филарет. Когда жизнерадостный Модинька убегал на улицу резвиться с крестьянскими детьми, этот герой презрительно поджимал верхнюю губу и взирал на оборванных приятелей младшего брата с крайней брезгливостью.
Всякое воспоминание похоже на кривое зеркало — вогнутое или выпуклое, сферическое или гиперболическое, иногда — волнообразное, с почти невероятными рельефами. Это зеркало воспоминаний временами имеет совсем малую кривизну и дает достаточно точное и четкое отражение. Но часто причуды памяти бывают столь замысловаты, что цельный образ дробится, а каждая черта колеблется, как отражение в потревоженной воде. Соединяя разные отражения одного и того же образа в сознании современников, можно иногда добиться должного сходства с оригиналом, особенно если есть на руках и другие документы: дневники, счета, закладные, некогда полученные аттестаты… Разумеется, и документы могут обмануть, рассказав об одних сторонах жизни, но утаив другие, сделав их как бы невидимыми, а значит, и несуществующими. Но что делать, если документальных свидетельств — горсточка, воспоминаний и того меньше, да и сами эти воспоминания слишком эпизодичны, слишком разрозненны? В ход — поневоле — идет воображение. И хорошо, если биограф обладает должной интуицией. Но если рождаются образы фантастические и вместо реальных лиц на нас смотрят лики чудовищ?
…«И он плыл против течения…» И правда, если представить разом все это неприятное семейство, маленький Модест начинает видеться чудо-ребенком, очень уж не похожим на своих родных и близких. Но почему-то именно из его уст прозвучат нежные слова о матери. Именно он с теплотой будет говорить о собственном брате. В автобиографии вспомнит и об отце, «обожавшем искусство».
«Модест Мусоргский. Русский композитор. Родился в 1839 году 16 марта, Псковск. губ., Тороп. уезда…»
Автобиографическая записка Мусоргского могла неточно запечатлеть даты, она писалась человеком тяжело больным, который второпях мог что-то ненароком и преувеличить. И все же в ней нет легенд, похожих на сплетню или незатейливо сочиненную «мифологию». О детстве — лишь несколько строк. И все-таки сказано самое главное.
Заметка должна была походить на словарную статью. Мусоргский и писал о себе в третьем лице:
«Сын старинной русской семьи. Под непосредственным влиянием няни близко ознакомился с русскими сказками. Это ознакомление с духом рус. нар. жиз. было главным импульсом музыкальных импровизаций до начала ознакомления еще с самыми элементарными правшами игры на фортепиано. Начальную школу игры на фортепиано преподала мать…»
Записка сочинялась на русском, переводилась на французский. В последний вариант вносились небольшие исправления. При столь скудных сведениях, которые пожелал сообщить о себе композитор, любая оговорка становится значимой.
«Начальную школу игры на фортепиано преподала мать…» Во французском варианте — еще одно вкрапление: «…в течение уроков он не мог выносить того, что предписано».
Первая живая черточка: маленький Модинька был непоседой. И, конечно, тоску наводили всякие упражнения, а быть может, и нотный текст. Хотелось не «долбить» гаммы, аккорды, арпеджио, но играть музыку. Хотелось не столько следовать «обязательным» нотам, сколько импровизировать. Весь ершистый, несговорчивый «Мусорянин» уже предстает здесь. Его будут укорять за незнание законов голосоведения, — он будет полагать, что их и нужно не знать, что музыку нужно чувствовать. Каждое произведение — неповторимо, оно — живое. И, значит, упражнения — пусть даже «теоретические», на нотной бумаге, — ничего хорошего в живую музыку не внесут.
«Под непосредственным влиянием няни близко ознакомился с русскими сказками». Тут французский вариант автобиографии запестрел подробностями: «Еще совсем ребенком он, быть может, бодрствовал по нотам; от этого родилась страсть говорить миру музыкальными звуками все о человеке, чтобы облечь в музыкальные формы».
Конечно, после няниных рассказов он долго не мог заснуть. Ворочался. Лежал в темноте с открытыми глазами. А если прикрывал — начинал видеть то, что рисовало воображение. Есть дети, которых сказки «убаюкивают». И есть — кого возбуждают, заставляют фантазировать, сочинять. В возрасте «под тридцать» он напишет — каким-то единым рывком — вокальное сочинение на собственные слова, где появляется ребенок, няня, ее сказка про «Буку». Лесное чудище (хватает детей, уносит их, вопящих от ужаса, в чащу) пришло, конечно же, из няниных сказок. И потешные царь с царицей, где один, хромой, так диковинно спотыкается, что под ногой выскакивает гриб, где другая столь оглушительно чихает, что со звоном рассыпаются стекла, — тоже пришли из этого вечернего — таинственно-забавного — няниного говорка.
Он и тогда, совсем маленьким, мог ощутить не только любовь к милой няне, но и другую, сословную близость. Из разговоров взрослых, из недомолвок, случайных намеков. Или — при взгляде на бабушку Арину, свою крестную, которая родилась крестьянкой. Мог узнать и «простую» свою родословную: крепостные предки Мусоргского не могли не оставить по себе особую память. Очень уж отличились своим долгожительством. Самый древний, Иван, почти ровесник Петра Великого (был моложе на два года), пережил времена стрелецких бунтов и скончался ста шести лет от роду. Сын его, тоже Иван, умер в сто один год, жена же его Евдокия ушла из жизни столетней. Своего крестьянского прадедушку, Егора Ивановича, маленький Модинька мог даже видеть: тот перевалит за девяносто. И все же в биографической заметке Модест Петрович о пращурах скажет иначе: «Сын старинной русской семьи…» Во французском, расширенном варианте в скобочках прибавлено: «боярин».
Что знал о своих предках маленький Модинька Мусоргский? О чем умолчал Модест Петрович, сочиняя автобиографическую заметку? Ведал ли он хоть отчасти, что состоял в дальнем родстве с Козловскими, дипломатами и деятелями культуры, к роду которых принадлежала мать композитора Даргомыжского? Или о родстве с Голенищевыми-Кутузовыми, откуда вышел знаменитый победитель Наполеона, Михаил Илларионович Кутузов?..
Или о переплетении судеб представителей его рода и Воронцовых-Вельяминовых?
Род Мусоргских — древний род. Зачинался в княжеских хоромах. Маленький Модинька был потомок легендарного Рюрика в тридцать третьем поколении. Маленьким он мог и об этом слышать. Но что знал он о далеких своих прародителях? Появлялись ли — после няниных сказок, после рассказов матери — из ночного воздуха их загадочные и, наверное, не слишком отчетливые фигуры?
«Боярин»… Нет, князьями предки его давно уже не были. История драматичная, тяжелая. В лето 6895-е (или 1387-е от Рождества Христова) в битвах с Литвой положит свою голову Святослав Иванович, князь Смоленский. Детей его да бояр — в полон уведут, но одного сына, Юрия Святославича, победители посадят править — «из своей руки»[4], дабы помнил на себе власть литовскую. А через семнадцать лет осадит Смоленск Витовт. И семь недель будут держаться горожане. А как отойдет литовский князь землю смоленскую разорять, князь Юрий в Москву отправится, челом бить. Василий Московский, сын Дмитрия Донского, женат был на дочери Витовта, Софье. Мог заступиться. И смоляне думали: лучше уж под князем московским ходить, нежели под литовским. Но не пошел Василий Московский супротив Витовта, и второй осады смоляне выдержать не смогли. Город пал. На сто лет Смоленск ушел из-под власти русских князей, стал землею литовской. Князь Юрий бежал в Новгород.
Через два года Василий Московский вспомнит о нем, даст в управление город Торжок. Тут и попутал бес Юрия Святославича. Княгиня Ульяна, жена Семена Мстиславича Вяземского, с ума его свела. Захотел было Юрий Святославич сделать ее своею наложницей. Да Ульяна честь соблюдала, воспротивилась князю Юрию, ударив его ножом. В бешенство пришел правитель Торжка. Приказал убить Семена Мстиславича, а жену — изувечить, отрубив конечности, и бросить в реку. Но поднялся ропот в городе, и от срама и гнева бежал князь Юрий в Орду. И умер спустя год в одном из монастырей рязанского княжества.
Сын беспутного князя Александр Юрьевич в монастыре воспитался. Потому и прозван был «Монастырь». От него и пошли Монастыревы — уже не князья, только лишь дворяне. А внук Александра Юрьевича, Роман Васильевич, тоже получил свое прозвище — «Мусорга». От него пошла фамилия «Мусоргский».
Род дробился, вотчины становились все крохотнее, Мусоргские так и оседали в провинции. Несли службу, воеводой или стольником, вице-комендантом или стряпчим, лейтенантом флота или корнетом гвардии… Со временем и фамилия пообносилась, «забыла» о том, кто положил ей начало. Появились Мусорские, Мусарские, Мусерские. Композитору будет лишь «за двадцать», когда в ту фамилию, которую он носил с детства — «Мусорский» — он введет букву «г». Узнал о далеком своем предке? Расслышал в собственной фамилии греческое «мусорга» и был поражен совпадением своей фамилии с замечательным смыслом этого слова: «композитор»?[5] Одно из писем приятелю 1870-х, Арсению Аркадьевичу Голенищеву-Кутузову, он так и подпишет: «Мусорга». Похоже, к тому времени действительно знал о далеком предке.
…Роман Васильевич Монастырев, «Мусорга», композитор. По тем временам это могло означать лишь одно: сочинял духовные песнопения. Что «запомнила» русская духовная музыка из напевов, сочиненных «Мусоргой», Романом Васильевичем Монастыревым?
Рюриковичи — Монастыревы — Мусоргские… От ствола — большая ветвь, от нее — ветви поменьше… Прозвища оборачиваются фамилиями. Иван Иванович — первый из Мусоргских, имя которого запечатлелось в Новгородских писцовых книгах. Назывался он и «Яном», за этим вариантом имени Иван — отзвук польского влияния. Противостояние Польши и Московии — постоянная боль русской жизни этого времени.
Шестнадцатый век, трудные изгибы русской истории сламывают одни ветви, давая простор другим. Ляпун Янович и Третьяк Янович Мусоргские с сыном Макаром у Ивана Грозного значатся в списке «детей боярских лутчих слуг 1000 человек». Третий брат, Осип Янович, казнен опричниками.
Меняются и названия вотчин. Ян Иванович имел поместье в Бежецкой пятине, в Михайловском погосте. Ляпунов сын Макар Мусоргский в 1572 году владел землею в Великих Луках. Иван Макарович Мусоргский — при Годунове и в Смутное время — служил в Москве. Отбивал голодную, измученную столицу от поляков и войск Лжедмитрия II. Во времена смут и предательств — остался верен престолу. Был жалован поместьем в Луцком уезде «за московское сидение на вечные времена поместьями и вотчину за службу и храбрость в Польскую и Литовскую войну». Михаил Иванович Мусоргский стал владельцем деревни Алексеевской, жалованной царем Алексеем Михайловичем Тишайшим за ратную службу. Пройдут времена. Алексеевское станет зваться Карево. За странной сменой имени все та же зыбкость сведений, что окутывает биографию композитора. Возможно, и была деревенька Каревом, да жалованная в вотчину царем Алексеем получила на время «царское» прозвище.
Евангелие от Матфея начинается длинной цепочкой предков: «Авраам родил Исаака», «Исаак родил Иакова», «Иаков родил Иуду и братьев его», «Иуда родил Фареса…» — и далее, далее, до самого Иосифа, мужа Девы Марии. Древняя традиция — установить всю цепочку рождений от прародителя до потомка — идеал для биографа. У Мусоргского лишь часть этой ветви выступает из тумана: «Ян родил Ляпуна», «Ляпун родил Макара», «Макар родил Ивана»… Но там, где эта ветвь от древа Рюрика снова уходит в туман, из белесоватой пелены начинают выступать очертания малой родины Мусоргского — деревеньки Карево. Год за годом это место все более срасталось с именем рода, хотя даже незадолго до рождения Мусоргского главным семейным гнездом чаще значилось Полутино, что лежало неподалеку, всего в двадцати верстах. Впрочем, если коснуться ближайшей родословной композитора — от прадеда до отца, эти названия мелькают постоянно: Полутино и Карево, Карево и Полутино…
«Сын старинной русской семьи»… Вряд ли, глядя в ночь пристальным детским взглядом, маленький Мусоргский мог «вспоминать» далеких предков. Но о прадедушке услышать все же мог. Имя его могло сорваться с уст бабушки Ирины, мог произнести его и отец. Правда, что они сами знали о Григории Григорьевиче? Что оставил службу по нездоровью? Что — после того — рядом с женой и свекровью тихо зажил в своем Полутоне? Что рано покинул этот свет, оставив неутешную вдову с тремя сиротами на руках?
Если что и слышали помимо скудных биографических сведений отец композитора или бабушка о Григории Григорьевиче, то время все равно поглотило живые черты предка, ни характер, ни привычки, ни жесты, ни тембр голоса — ничего от живого облика Григория Григорьевича не дошло до пытливых глаз биографов композитора. О сыновьях же его известно больше. Оба, как было принято в семье, стали военными. Старший, Николай Григорьевич прослужил недолго, вышел в отставку, как и отец, по болезни. Младший, Алексей, похоже, был человеком здоровья более крепкого. Но и он карьеры не сделал. В чине сержанта был определен в лейб-гвардии Преображенский полк. В полк «Архангелогородский пехотный» будет переведен в звании капитана. Вспыльчивый, обидчивый, он вряд ли мог достичь большего. Необузданный нрав не способствует продвижению по служебной лестнице. В звании капитана-исправника Алексей Мусоргский «сотворил» не самый благовидный поступок в своей жизни. Чем ему не угодил неизвестный истории мелкий военный чиновник, понять затруднительно. Но, как свидетельствуют потемневшие архивные страницы, Алексей Григорьевич «с свирепым видом избил канцеляриста в разные места». Вряд ли именно с этим случаем можно связывать его отставку. Но, зная свой несдержанный характер и, возможно, не чувствуя к полковой жизни особого пристрастия, он мог оставить службу и по собственному желанию, когда вышел известный указ Екатерины Великой «о вольности дворянской». А точнее — «Грамота на права, вольности и преимущества благородного российского дворянства». Знаменитый документ сей был велеречив. Длинен уже в самом зачине:
«Божиею поспешествующую милостию мы, Екатерина Вторая, императрица и самодержица Всероссийская, Московская, Киевская, Владимирская, Новгородская, царица Казанская, царица Астраханская, царица Сибирская, царица Херсонеса-Таврическаго, государыня Псковская и великая княгиня Смоленская, княгиня Эстляндская, Лифляндская, Корельская, Тверская, Югорская, Пермская, Вятская…» и так далее, так далее, так далее… Но указ при этом исполнен особого пафоса: государыня была полна благодарности дворянскому сословию за великую службу.
«Грамота» дышала историей. Если бы Алексей Григорьевич читал ее, он, возможно, мог бы что-то припомнить о деяниях и своих предков. Но, всего скорее, воспринял указ с чисто практической стороны: грамота давала особые преимущества дворянам. Он мог спокойно оставить службу, уединиться в собственном имении и жить там в полном согласии с собственными желаниями.
Полк Алексей Григорьевич оставил 14 апреля 1785 года в звании секунд-майора. Оное получил к отставке, «на пропитание». В Полутоне жил уже незатейливой холостяцкой жизнью брат Николай. Алексей Григорьевич поселился в двадцати верстах от него, в Кареве. Ему шел двадцать восьмой год, жизнь впереди была еще долгая, и семьей обзаводиться он не спешил. Усадьба была невелика: господский дом, людская, несколько хозяйственных построек. Вокруг простирались пашни. Доход от своих земель Алексей Григорьевич имел небольшой. Рыбы в Жижецком озере водилось предостаточно, однако почвы близ него были илистые: ни хорошего пастбища, ни большого урожая. Впрочем, к хозяйственной жизни Алексей Григорьевич не питал никакого интереса, при крайней надобности предпочитая продать часть земель, нежели оказать усердие в делах. Он сдружился с соседями, особенно выделяя Чириковых. Но большую часть времени проводил среди дворовых. Любил ли отставной секунд-майор просиживать дни на берегу с удой, волнуясь, когда дернется поплавок? Или кровь заходилась от скачки да отчаянного лая гончих во время охоты? Или всему предпочитал пасьянсы, покуривая и попивая, тем и коротая холостяцкие дни? Характер у него был крутенек. Но о том, каково было переносить его ближайшему окружению, история умалчивает. Из дворовых людей Алексей Григорьевич выделял Семена Емельянова, в прошлом — своего денщика. Семен-то первым и нарушил холостяцкую жизнь — взял себе в жены молоденькую крестьянку Прасковью, которая годилась ему в дочери. Следом переженились как-то и другие обитатели дома. Размеренный ход жизни менялся. Барин один оставался холостяком. Впрочем, и у него появилась своя подруга.
Ирина, Егорова дочь, была крестьянкой из деревеньки Юрьево. Здоровья она была, по всей видимости, крепкого, возможно унаследовав его от деда и прадеда, проживших более века. Жила в многодетной семье, была среди мальчишек единственной сестрой. Ее, семнадцати лет, вместе с младшим из братьев, и взял к себе в Карево барин дворовыми людьми. От барина и прижила Ариша своего первенца, Петра.
Алексей Григорьевич не собирался венчаться со своей холопкой. С незаконнорожденным сыном выдал ее замуж за своего дворового, Льва Парфенова. Скоро у Ирины родился и второй, «крестьянский» сын, Авраамий. Но супруг ее вскорости приказал долго жить, и Алексей Григорьевич — как-то незаметно — снова сошелся со своею крепостной, которая родила ему еще дочерей: Олимпиаду и Надежду. К пятидесяти годам барин был все также холост. А тут, в 1807-м, скончался брат его, Николай. Детей у покойного не было, Алексей Григорьевич стал обладателем и Полутона. Туда, в родовое гнездо Мусоргских, он отправился доживать свой век вместе с Ириной и детьми. К шестидесяти барин, похоже, ощутил, что непутевое его житье не принесет более никаких особых перемен. Жизнь прошла, а у него — ни нормальной семьи, ни полноправных наследников. Тогда-то, в 1818-м, он решится, наконец, обвенчаться с «торопецкой мещанкой» Ириной Георгиевной. Через два года прошение Алексея Григорьевича об уравнении супруги в правах и усыновлении собственных детей подпишет император Александр I.
Скончался дед будущего композитора в 1826 году, в возрасте 68 лет. Детям своим он смог-таки дать неплохое образование. И все же — носить с ранних лет фамилию «Богданов», которую дают внебрачным детям, расти — и узнавать всю странность своего положения: ни барин, ни крепостной… Впрочем, это — лишь смутные догадки непростой судьбы Петра Алексеевича. «Отец, обожавший искусство»… — это всё, что мы знаем о нем из автобиографической заметки Мусоргского. Был ли он человеком вспыльчивым? Если и перенял крутой норов от предков, то жизнь должна была научить его сдержанности.
Служить он будет в Сенате. Какие учебные заведения могли позволить ему занять там даже столь небольшую должность, как сенатский регистратор? Петербургская гимназия? Служебные связи отца?
В 1814 году, шестнадцатилетним, Петр Алексеевич начнет свою службу. Через шесть лет, в 1820-м, он уже губернский секретарь. Не потому ль, что в этом году 9 мая император Александр I подписал прошение отца, Алексея Григорьевича, об «узаконении прижитых до брака детей»? Впрочем, и выписка личного дела Петра Алексеевича говорит о редкой его исполнительности: «В продолжении служения своего вел себя хорошо, отправляя должность свою с особым прилежанием и успехом, а в штрафах и под судом не бывал». Значит, был человеком терпеливым и добросовестным.
Через два года он покинет столицу, вернется в родные места. Служить еще будет, но поблизости, в Торопце, коллежским секретарем. По смерти родителя своего, Алексея Григорьевича, еще сравнительно молодым человеком примет наследство и станет полноправным помещиком.
Как он умел ладить с родственниками, где значились и дворяне и крепостные? Как общался с соседями? Чириковых, кажется, он особенно выделял, как ранее — его отец. Когда-то Алексей Григорьевич крестил детей отставного капитана лейб-гвардии Преображенского полка Ивана Ивановича Чирикова. Теперь среди них Петр Алексеевич и сыскал себе невесту.
Юлия Ивановна была моложе его на десять лет. Будучи от природы девушкой доверчивой, простодушной и слегка восторженной, она успела-таки хлебнуть горя: мать потеряла будучи семи лет от роду. И хотя появилась на свет пятым ребенком в семье, младших — брата и двух сестер — немножко «воспитывала».
Образована Юлия Ивановна была превосходно: изъяснялась на французском и немецком, играла на фортепиано. Впрочем, как и другие девицы Чириковы, могла и прясть, вязать, вышивать. Что она чувствовала в тот осенний день? Быть может, даже оставила в своем стихотворном дневнике рифмованную запись, рассказавшую, как билось ее сердце, как, тоненькая, трепетная, она стояла рядом с женихом в церкви. И как пошучивали дружки жениха, майоры Иван Болотников и Федор Родзянко, как помалкивал подпоручик Никандр Польский. И как строго держался ее старший брат, штабс-капитан Александр Иванович Чириков. Увы, от стихотворных биографических опытов Юлии Ивановны останется лишь небольшой отрывочек, но и тот запечатлеет лишь один эпизод, случившийся спустя где-то полтора десятка лет.
Из Наумова, усадьбы Чириковых, было видно сельцо Карево, что в полутора верстах. На границах земель стоял погост Пошивкино. Там, в Одигитриевской церкви, 13 октября 1828 года венчались коллежский секретарь Петр Алексеевич Мусоргский и дочь губернского секретаря Ивана Ивановича Чирикова — Юлия. До Карева было рукой подать. Но поселить молоденькую жену в столь скромном доме после наумовской усадьбы с мезонином, балюстрадой, колоннами Петр Алексеевич не пожелал. Молодые зажили в Полутине, в двухэтажном господском доме, окруженном парком, рядом с матерью хозяина, Ириной Георгиевной, некогда — дворовой девушкой Аришей, и его сестрой Надеждой Алексеевной. С этим местом, возможно, Петр Алексеевич и связывал свое будущее. Но судьба, конечно же, поломала все его планы. Не потому ли, что именно в маленьком Кареве, в простом доме и должен был родиться его младший сын?
«Модест Мусоргский. Русский композитор. Родился в 1839 году»…
День рождения не был главным в его жизни. На свет он появился 9 марта 1839 года. Но когда в последний свой год будет набрасывать автобиографию, рука выведет: «16».
По привычке поставил «один» и «шесть», начертав число, в которое справлял именины? Отмечал их 16 мая, цифры могли запасть в память, примерещиться и как дата рождения, перебежав с мая на март. Или иная, грозная сила нашептала ему это страшное «шестнадцать»? Из жизни Модест Петрович Мусоргский уйдет именно 16 марта. Этот день — всю жизнь — он считал днем своего рождения.
Смерть — это, конечно, и начало бессмертия. Но до чего странно воплотилось это совсем обыденное предчувствие! И будущая кончина, которую он столь неожиданно связал со своим рождением, заставляет вспомнить не только о «вечной жизни».
Стонет ребенок.
Свеча, нагорая,
Тускло мерцает кругом.
Целую ночь, колыбельку качая.
Мать не забылася сном.
«Колыбельная», первое произведение из «Песен и плясок смерти». Слова напишет его друг, граф Арсений Аркадьевич Голенищев-Кутузов. Композитор их слегка лишь тронет, усилит чувство тревоги: в первой строке вычеркнет вялое «плакал», впишет мучительное «стонет».
Раным-ранехонько в дверь осторожно
Смерть сердобольная — стук!..
Время из прошлого у Мусоргского переместилось в настоящее: смерть посетила не «когда-то», она пришла сейчас. Но главное здесь не слова, главное — интонация, та музыка «выпевания», в которую слова вписались. Музыка и заставляет их сумеречно мерцать, наполняться тихой жутью.
…Двое старших братьев Мусоргского умрут во младенчестве. Он никогда их не видел, но незримое присутствие невинных душ, столь рано покинувших земной мир, очень ощутимо в судьбе композитора. Когда его родители, Петр Алексеевич и Юлия Ивановна, похоронят одного крошечного «раба Божия Алексея», затем второго — тоже Алексея! — они покинут свое именьице в Полутоне и переберутся в Карево, в дом, где обычно жила дворня. Две ангельские души — слышал ли Модинька Мусоргский о рано умерших братьях? — сделали Карево его родиной. Они подарили ему этот простор, такой узнаваемый и такой необыкновенный.
…Смерть будет частой гостьей в его судьбе. Она будет вычеркивать из жизни родных, близких, друзей. И даже там, где ее дыхание в самой жизни Мусоргского не было ощутимо, оно затейливо проявится в той мифологии, которой настойчиво будет обрастать его биография.
Третий мальчик Петра Алексеевича и Юлии Ивановны родится уже в Кареве. Назвать его именем Алексей — видимо, особенно чтимым в семье, — не решались. Старший брат Мусоргского после крещения получит имя Филарет. И здесь проступает что-то непонятное и своеобразное: Филарета в семье будут звать Евгением.
Причудливая «зыбкость» имени… Она не могла не обрасти домыслами. В начале XX века, когда очевидностью станет: современники проморгали, не поняли, не захотели по-настоящему услышать музыку одного из величайших своих соотечественников, когда захотелось побольше узнать о его жизни, — биографы начнут хвататься за самые малые сведения из жизни композитора, его близких и строить свои суждения на весьма шатких предположениях. И тонкий, умный «философ от музыки» Вячеслав Каратыгин не удержится от замечания: быть может, маленький Филарет тоже готовился «уйти в мир иной» вслед за двумя Алексеями. Его и покрестили второй раз, дав другое имя. Каратыгин слышал об одном крестьянском поверии: второе крещение, второе имя дает другого ангела-хранителя. Смерть, пришедшая за «Филаретом», не найдет его в «Евгении» и пройдет стороной. Родится у «допытчиков прошлого» и схожая ссылка, уже на боярскую традицию: два имени, — одно при рождении, другое при крещении, — помогали отвести порчу, навеянную колдовством.
Простое объяснение, что имя «Филарет» могло быть получено младенцем внезапно, вопреки замыслу родителей, почему они и предпочтут называть его по-домашнему теплым именем Евгений, кажется слишком будничным. Но стоит вспомнить, что Юлия Ивановна была большая охотница до чтения, сама пыталась сочинять стихи. Не навеяно ли это домашнее «Евгений» чтением пушкинского «Онегина»? А может быть, «Евгений» сначала и вовсе было прозвищем и лишь со временем обрело силу второго имени? Ведь было у Филарета и еще одно прозвание — «Кито», «Китушка».
…Зыбкое знание. Вся биография Мусоргского, его близких, его друзей — полна загадок. Как отражение в озерной воде, тронутой дуновением ветерка: изображение угадывается, но точно его рассмотреть нет никакой возможности. Свидетельство, почти подобное поверью, доносит, что и Модест имел второе имя — Николай.
«Что мы знаем о детстве Мусоргского?» — вновь и вновь восклицает честный, растерянный биограф. Сам и отвечает: «Да почти что ничего»[6]. И если перебирать родных и близких, будет все то же. «Почти ничего» — и об отце, и о матери, и о брате. Разве что пристальней вглядеться в само озеро, постоять на его берегах близ сельца Карева. Исподволь эта вода и эта суша запечатлелись в музыке Мусоргского, быть может, с еще большей отчетливостью, нежели история его рода.
…Есть места, рождающие легенды. Каждая часть такого мирка: речка, озерцо, холмики, зубцы дальнего леса, — все обрастает историями, сказаниями, поверьями. Но есть и совсем особые края, где в шевелении трав, качании и шелесте деревьев, в ряби, пробегающей по озерной глади, в которой дрожит небесный свод, — ощутимо присутствие предания неизвестного.
Если об этом уголке земли могли бы сохраниться древние мифы, они запечатлели бы берега Жижицкого озера, «воды многие» (озеро было огромным), жителей, которые ставят дома на сваях, и летописи наводнений — главной беды тех далеких столетий. Но со временем необозримый водоем суживался, берега его подсыхали, и люди, связавшие с ним свою жизнь, стали селиться в обычных домах.
Край озерный — особый край. Мир изменчивый и молчаливый. Небо лежит над землей, смотрится в воду и полнится необыкновенным светом…
Когда перемещаешься с юга России к северу, замечаешь, как меняется сама окраска воздуха. Еще где-нибудь у Курска или Орла рассветы и закаты краснее, даже чуть-чуть ярче, нежели в Москве, Ярославле, Владимире или Ростове Великом. А еще дальше, где-нибудь у Пскова или Архангельска, воздух будто и блёкнет, и становится более прозрачным. В пасмурную погоду здесь часто сквозь сероватую воздушную рябь начинает ощущаться едва уловимое глазом розоватое свечение. И сами места — деревья, травы, вода, человеческие жилища, соборы, крепостные стены — временами начинают казаться чуть призрачными.
Жижицкое озеро (по-старому — Жисцо) лежит южнее Пскова, западнее и чуть севернее Москвы и Твери. Здесь белый свет тверских земель словно соединился с зачарованностью земель псковских. Мир без ярких красок юга. Здесь важен не цвет, но его оттенок. То дрожание воздуха над озером, что заставляет вглядываться в мир — и не только видеть, но и провидеть, — и прошлое, и будущее, и загадочное настоящее…
Летопись сохранила воспоминание о древнем городе. В 1245 году здесь, под Жижичем, Александр Невский разбил литовские рати. Позже город отойдет-таки к Литве, но к XVI столетию он снова будет русским. К XIX веку от него останется лишь крепостной вал на возвышенном полуострове. Но и такие следы истории, как и следы древних засек, уходивших на запад, делают давнее — близким. Смотришь на траву холмов, обдуваемую ветром, — и Гришка Отрепьев, бежавший из Чудова монастыря, и самый его вопрос: «Далеко ль до литовской границы?» — не покажется канувшим в вечность. Живое прошлое ощутимо в дыхании воздуха, в тенях от облаков и в солнцем высвеченных пригорках, а зимой — в том «снеге забвения», который засыпает землю, крыши домов, деревья, помертвевшую озерную гладь, схватывая ее, сковывая льдом.
Имя Мусоргского заставляет вспомнить о преданиях. Одно из них повторяется из книги в книгу: вторая половина XVII века, эпоха стрелецких бунтов, гонец от мятежников, посланный в Торопец подбивать людей на смуту, тонет при переправе через Жижецкое озеро.
Разгоряченное воображение легко может нарисовать картину: завороженный мальчик слушает из взрослых уст сказание о давних временах… Но Мусоргский мог и не слышать этой истории. Восприимчивая душа способна — даже не зная повести о стародавних событиях — уловить присутствие седой древности в самом течении времени. Села, лежащие близ Жижицкого озера, — Карево, Полутино, Пошивкино, Наумово, — дышат воздухом веков. Здесь каждое мгновение незримо связано с вечностью. Да и самый «скрип половиц» в родовом имении напоминал о далеком прошлом.
Русь и Россия. Эти два начала сосуществуют в русской культуре. Русь древнее и благочиннее. Она — прародительница идеи «Святой Руси», в основе ее жизни, ее культуры лежит православие. Потому Русь и стремится к святости. Россия — более «мирская» страна, но и более «общительная». Она зарождается после «татарщины», расширяется: на восток, на юг, на запад… Лик ее проступил после Смутного времени, но со всей отчетливостью явился с деятельностью Петра, отца великой империи. Россия не всегда могла ощутить исконную правду Руси. Да и Русь иногда отшатывалась от российской пестроты, ее равнодушия к «последней правде». Но оба эти начала — вглубь и вширь — тесно переплелись. Мусоргский, как почти все дворянское сословие, был частью России. Его тянуло к тому, чтобы проникнуть в душу других людей, дух иных народов. Но само это познание не было возможно без тяги к последней глубине и правде. И ранние годы в озерном краю, в Кареве, — это русская древность. Корнями своими Мусоргский уходил в Русь.
Он мог не знать многого. Но как было не видеть окрестных земель с большого холма. Особенно — летом, в ясный день, слушая треск кузнечиков и вздохи трав. Небо с кучевыми облачками; над головой оно глубокое, синее, дальше — побледнее, кажется даже — чуть отдает зеленцой, над дальними лесами становится совсем белесым. Справа — залив, за ним кудрявится мыс, впереди — холмы с перелесками, озеро, остров. Там — береговая полоска, светло-зеленая, за ней стоят рыхлой стеною кудлатые деревья. Их отражение жмется к самому краю берега, а над озером — всклокоченные облака. Чуть левее — церковка и погост в Пошивкине. К этому месту стоит приглядеться. Здесь — с ранних лет — Модинька впитывал духовные песнопения. В них жили стародавние времена. Церковь уже знала многоголосное пение на новый лад, но сплетение голосов в старых русских распевах, еще архаических, допускало параллелизмы кварт и октав, перекрещивание голосов, немыслимых в европейской классике. Это голосоведение войдет в самую природу музыки Мусоргского, оно принесет ему много неприятностей на творческом пути, но и приблизит к нему русскую древность.
За Пошивкином располагалось Наумово. Усадьба солидная, с колоннами, была тоже местом совсем родным. Туда ездили в гости к дяде. Там мать Мусоргского, Юлия Ивановна, жила, когда была маленькая… Вид с «Лысой горы» рождал ощущение пространственной дали и душевной близости. Но можно было спуститься с холма, идти вниз, еще вниз, сойти к самому озеру. И здесь окрестность виделась совсем иной. Осока с острыми изогнутыми листьями, ее шевеление. Взгляд по воде скользит дальше. Там — лес на острове. Около Карева Жижецкое озеро похоже на излучину реки… Тот берег — лесной, «взъерошенный». На воде — тишина, быть может, крестьяне на лодках ставят сети. А здесь — всхлипывание воды, колыхание травы — и мерное, от волн, и прихотливое, от ветерка.
Главный мотив дивной музыкальной картины «Рассвет на Москве-реке» мог зародиться и в этих местах. Утром вода переливается красными отблесками, шевелится прибрежная осока, причудливо колеблется ее отражение, ее тени на чуть всхлипывающих волнах. От воды поднимается пар. Солнце набирает силу, поднимается выше… Из красного становится оранжевым, потом золотым. Воздух светится. Рассеивается последний туман…
«… Что мы знаем о детстве Мусоргского…» По редким репликам в письмах и воспоминаниях о нем — что видел, как ставят сети на озере, как их вытягивают, собирая рыбу в лодку. Как они с братцем Кито любили с берега бултыхнуться в воду, с визгом и брызгами. Дядино имение в Наумове было так близко, что вряд ли с Чириковыми они могли видеться редко. А мама, конечно, должна была частенько гостевать у брата, ведь и за день было легко обернуться: пообедать у родственников — и домой. Об одной такой поездке Юлия Ивановна напишет. Осколочек этого стихотворения — что-то вроде дневниковой рифмованной записи — появится в печати стараниями музыковеда Вячеслава Каратыгина. Стихи не без восторженности. Поэтому Юлия Ивановна частенько предстает в трудах музыковедов натурой «чрезмерно романтической» и не слишком «художественно одаренной». Стихи ее, действительно, не бог весть какие. Но и нездоровую сентиментальность из них вычитывать — напрасный труд. Они писались по романтическим клише альбомной поэзии тех далеких времен. Жуковский, Пушкин, Боратынский — это поэзия, которую можно было встретить в альманахах или журналах. В альбомы часто вписывалось нечто вполне доморощенное, чувствительное, привычное: встреча с тем, кто ранее предстал перед взором юной героини доблестным молодым гвардейцем, усатым красавцем, лихим наездником. Теперь он — состарившийся, уставший, едва узнаваемый. И теперь сама память о далеком прошлом может показаться смешной.
И грустно стало мне,
И жаль прошедших дней…
Две строчки Юлии Ивановны, которые в ином контексте могли бы стать не только стихами, но и поэзией. Впрочем, четыре строки — биографическое свидетельство — важнее любых иных сочинений Юлии Ивановны:
И вот уж дома я,
Бегут меня встречать,
И муж, и вся семья
Спешат меня обнять.
Петр Алексеевич, с ним — Кито и Модинька. Их любовь к Юлии Ивановне запечатлена в этих словах.
Есть ли еще хоть крошечные свидетельства? Что видел маленький Мусоргский? Что он переживал?
Сохранились только намеки. Едва проясненные. Многие — более походят на предположения. Когда кладут мозаику — камешек к камешку, — постепенно проступает картина. Если же большая часть ее осыпалась… И все же.
…Мусоргский будет еще совсем молодым человеком, когда к нему начнет настойчиво возвращаться прошлое. В 18 лет появится «Воспоминание детства». Небольшая фортепианная пьеса, запечатленная печаль. Вряд ли здесь можно расслышать эпизод из жизни маленького Модиньки. За звуками, скорее, юноша, вдруг остро ощутивший, что прошлое ушло безвозвратно.
В двадцать лет он припомнит «Детские игры». Из цикла будет написано только одно сочинение, скерцо «Уголки»… Оживление, какие-то перебежки, кажется — и сдержанный детский смех, и милая детская тревога.
Играть можно было и в доме — были бы четыре угла — и на улице, за четырехугольной оградкой, а то и просто начертив на земле большой квадрат.
Играли впятером — с братцем и каревскими ребятами? Четверо — по уголкам жмутся, пятый, «мышка», ходит хитренький. Посмотрит на одного, на другого да на третьего… Подойдет:
— Кумушка, дай ключи.
А ему в ответ:
— Поди-ка — там постучи!
И тут же остальные, стремглав — прыг из угла в угол, меняясь местами. Хитрая мышка, улучив минутку, — юрк в пустой. А тот, кто самый нерасторопный (быть может, чуть лбом на мышку не наскочил), кто не успел занять уголок, сам уже стал мышкой. И уже он, чуть насупленный, посматривает — у кого бы ключики попросить… Так будут играть спустя десятилетия. Такие ли «уголки» запечатлелись в пьесе Мусоргского?
В двадцать шесть лет — еще фортепианный цикл, «Из воспоминаний детства». Две пьесы: «Няня и я» и «Первое наказание». Одна — полнится тихой радостью. Вторая — детская драма, быть может, даже с перебранкой. Подзаголовок, начертанный Мусоргским, высветит целый сюжет: «Няня запирает меня в темную комнату». Сам характер этой фортепианной вещицы поневоле заставляет вспомнить более поздний вокальный цикл, «Детская», вторую сценку — «В углу»:
— Ах ты проказник! Клубок размотал… Прутки растерял! Ахти! все петли спустил! Чулок весь забрызгал чернилами!.. В угол!.. в угол!.. Пошел в угол! Проказник!..
Мог быть не клубок и не прутки. И даже не чернила. Но маленький Модинька, похоже, здорово накуролесил. В музыке «Первого наказания» — и детская тревога, и обида клокочет, и ужас перед темной комнатой, где придется сидеть в кромешной тьме, одному!
Слова из цикла «Детская», цикла «На даче», включая их черновики. Что пришло из позднего времени, в милых наблюдениях над другими детьми? Что — из собственного детства? «Ой! ой! больно! Ой, ногу! Ой, больно! Ой, ногу!..» — «Милый мой, мой мальчик, что за горе! Ну, полно плакать! Пройдет, дружок!.. Посмотри, какая прелесть! Видишь, в кустах, налево? Ах, что за птичка дивная! Что за перышки! Видишь?.. Ну что? Прошло?..» Умные, мягкого характера мамы… Они умеют незаметно отвлечь свое дитя. И вот маленький сын забывает про боль, возвращается к своей игре. Если вспомнить трепетное отношение Мусоргского к матери, здесь мог запечатлеться именно ее образ.
Часто ли он вспоминал свое радостное детство? — Кругом гудели пчелы (Петр Алексеевич держал пасеку). А если побежать к холму, к Лысой горе, в жаркое время там зудят противные слепни. Пристают к коровам, заставляют лошадей прядать ушами, махать хвостом… К вечеру, когда угомонятся, все громче слышен треск кузнечиков…
Это — всё. Почти всё, что можно сказать о живом десятилетии. Еще — лишь совсем немногое.
Мама за роялем. Она хорошо играет. И вот уже и Филарет, и Модинька пытаются нажимать пальцами на клавиши. Оба — со слухом. Но у Модиньки, похоже, особая одаренность. Он все пытается изобразить звуками — и музыку, которую слышал, и предметы. И, быть может, те же «уголки».
«…Ознакомление с духом рус. нар. жиз. было главным импульсом музыкальных импровизаций до начала ознакомления еще с самыми элементарными правилами игры на фортепиано».
И далее — лишь эти скупые сведения самого композитора: мама, взявшаяся за своих детей, особенно за Модиньку. Его ошеломительные успехи. В семь лет — играет маленькие пьески Листа. В девять лет, когда съехалось множество гостей, исполнил большой концерт Фильда, в то время — весьма популярного композитора. Но здесь опять все застилает туман. Каревское десятилетие подходило к концу. Впереди замаячил образ столицы. Невиданной, пугающей, притягивающей воображение…
Петербург
Детство закончилось в августе 1849-го. Петр Алексеевич отдавал своих детей в учение, и семья отправилась в Петербург. Вглядываться в это событие также непросто, как и в ранние годы Мусоргского. Вероятно, сначала были несколько таинственные для детского сознания разговоры родителей. Потом — сама новость: готовиться к переезду. Долгие сборы, хлопоты, тревоги взрослых и томительное ожидание детей. Они должны были услышать что-то замечательное о Петербурге: вряд ли мальчишкам рассказывали о той «изнанке», которая сопровождает жизнь в любой столице. День отъезда тоже теряется в дымке времен: собрались ли в начале месяца, чтобы успеть обжиться в Петербурге, или отложили отъезд на конец, чтобы мальчики уж сразу начали свою новую жизнь с учебы. Вряд ли у них были средства, чтобы тратиться на перекладных; по всей видимости, ехали на своих лошадях, тряслись по российским дорогам не один день, останавливаясь на постоялых дворах. То, что Модест уже не раз ездил на лошадях в гости, в том нет никаких сомнений. Но знал ли он дальние расстояния? Знал ли, к своим десяти годам, путь хотя бы до Торопца? Но даже если такие поездки и были ему знакомы, то все же дорога до Петербурга была дольше, а значит — должна была запасть в его сознание. Да и сама столица должна была сразу произвести впечатление.
Уже издали они могли разглядеть купола Троицкого собора. Затем Петербург их встречал массивной колоннадой Московских ворот, видом Царскосельской железной дороги и близлежащими низенькими постройками предместья. Величие и запустение были рядом, хотя именно величие блистательной северной столицы и должно было в первую очередь поразить глаз деревенского отрока.
Петербург 1849-го. На Аничковом мосту еще шла установка конных групп скульптора П. А. Клодта. Уже достроен Исаакиевский собор, но внутри идет отделка. Центр города, куда вписывался и Медный всадник, и Адмиралтейство, и длинная набережная, и Зимний, и Невский проспект с размашистым Казанским собором, и многочисленные каналы и реки, и витые чугунные решетки, — приобрел уже «царственный» вид. Город мог поразить. И мог испугать — и населенностью, и своим безразличием.
На исходе XIX века поэт Иван Коневской в письме другу начертает почти символический портрет Невской столицы:
«…В то время, как Москва и германо-романские средневековые города свиваются как гнездо, внутри их чувствуются живые недра, взрастившие и питающие их, обаятельные затаенными завитками и уголками своих закоулков, Питер весь сквозной, с его прямыми улицами, проходящими чуть не из одного конца города в другой; внутри его тщетно ищешь центра, сердцевины, в котором сгущались бы соки жизни, внутри — зияющая пустота, истощение».
Это чувство испытывали жители столицы так же, как и ее временные посетители. Испытывали и в начале XIX века, и в середине, и в конце, и в начале века XX. Более того, восприятие «величественной пустынности» отягощалось близким болотным тлением, его «заразным дыханием», и усиливалось еще одним мрачноватым ощущением. Тот же Коневской скажет и об этом:
«Именно вспомнив судьбу многих лиц Достоевского, заброшенных на эту почву и в эту атмосферу, беги ее ужаса. Ужиться там способны только полузвери — биржевые, банковые, промышленные дельцы, солдаты и прочий одичалый сброд, далее — получерви — приказные, подьячие, мелкие литераторы и ученые, и, наконец, полубоги, которые все озаряют, как Пушкин. „Этот омут хорош для людей, расставляющих ближнему сети“ — и „люблю твой строгий, стройный вид“… Но вдохновенные, занимающие среднее положение между полубогами и получервями, чахнут и гибнут в этом смраде»[7].
Из этого ощущения родился «Медный всадник» Пушкина, где гордое «Петра творенье» предстает в двух своих обличьях — блистательной столицы и города, несущего гибель маленькому человеку. Из того же чувства родится Петербург Гоголя — жуткий, сумеречный город, где одни сходят с ума, с других сдирают на улице шинель и фантастический призрак бывшего маленького человека начинает пугать высокопоставленных чиновников. И мерцающий свет Петербурга Достоевского — тоже отсюда, где одна болезненная греза героя может показаться чуть ли не реальностью: «А что как разлетится этот туман и уйдет кверху, не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город, подымется с туманом и исчезнет как дым, и останется прежнее финское болото, а посреди его, пожалуй, для красы, бронзовый всадник на жарко дышащем, загнанном коне?»
Потом появятся подобные образы мучительного города у Александра Блока, Иннокентия Анненского, Андрея Белого, Дмитрия Мережковского…
И все же воздух Петербурга 1849 года — особенно мрачен. Европа приходила в себя, остывала от только что пережитой революции. В 1849-м она будет хоронить Шопена, услышит реквием Антона Брукнера, с воодушевлением примет оперу «Пророк» одного из самых популярных композиторов Франции Джакомо Мейербера[8], закончит возведение Дрезденской галереи.
В России — все иначе: революционных потрясений не было, но в политической жизни огромной страны воздух темнеет. То, что происходит в Петербурге, навеяно ужасом от недавних европейских событий. Не случайно русская армия под командованием И. Ф. Паскевича двинется в Венгрию, чтобы помогать австрийцам давить любые волнения. В самой же Невской столице запахло политическим сыском…
Когда мальчик Мусоргский, вместе с родителями, с братом, будет ходить по петербургским улицам, в воздухе будут бродить туманные истории о революционерах, о каком-то заговоре, выявленном совсем недавно.
…Кружок молодых людей, что собирался на квартире М. В. Буташевича-Петрашевского, вряд ли можно было назвать «радикальным». Здесь, разумеется, были и те, кто мечтал о политических изменениях. Но большая часть — офицеры, литераторы, журналисты, учителя — были люди умеренные. Говорили о литературе, о свободе печати, при этом вели себя весьма смирно. Аресты прошли еще в конце апреля, ночью. Когда по городу поползли первые слухи, «злоумышленники» уже сидели в казематах, ожидая своей участи. Потому и сами разговоры о новых «крамольниках» (после выступления декабристов прошло почти четверть века!) не могли не быть несколько фантастическими.
Был среди этих интеллектуальных бунтарей и молодой, не так давно ставший весьма известным писатель Достоевский. Ныне он сидел в крепости. Временами ему казалось, что его камера — корабельная каюта, что он плывет в неизвестность, что пол то подымается, то опускается под его ногами. Его водили на допросы к следователю. Иногда выводили на прогулку. В маленьком тюремном садике он сосчитал все деревца, припоминая потом каждое из семнадцати.
Казематный свой досуг Достоевский посвятил писанию. Сыроватая, темная камера. Тревожное ожидание будущего. А на бумагу ложатся строки, где оживает совсем другой мир.
«Маленький герой» — мальчик, которому еще нет одиннадцати. Тайно влюбленный в молодую даму. И ради нее готовый на самые отчаянные жертвы.
Мусоргский с Достоевским почти не будет знаком. Встречаться они будут случайно и редко. Но тайные нити судеб земных будут сводить их жизни иным образом. Судьба, мелькнувшая в ясной и солнечной повести Достоевского, еще ждет маленького Модеста.
В Петербурге живут дальние родственники их семьи — Опочинины. Нет никаких свидетельств о встрече с ними в 1849-м. Позже Мусоргские будут с родственниками видеться, и не раз. Встретились ли они тогда, в год приезда? Шестеро братьев и сестра. Двое — Александр Петрович и Владимир Петрович Опочинины — певцы-любители «с басом», выступали в любительских концертах. Надежда Петровна — одно из самых загадочных имен в биографии Мусоргского.
Ему, как и «маленькому герою», еще нет одиннадцати. Ей, как и Достоевскому, двадцать восемь. Когда пробежит между ними иная, «взрослая» искорка, он будет юношей. Она уже, возможно с грустью, будет поглядывать иногда на себя в зеркало. Разница в возрасте — столь же катастрофическая.
…22 декабря, незадолго до Рождества, петрашевцев выведут на площадь. Эшафот, смертный приговор, священник, целование креста. Потом к трем столбам «для расстреляния» подведут первых, наденут смертные белые балахоны… Дадут отбой. Прочтут слова помилования и новый приговор. Впереди у многих были годы каторги и солдатчины.
Модинька Мусоргский, «маленький герой», вряд ли мог тогда видеть этот эшафот, сопереживать несчастным арестантам. Но чуткая его душа не могла — при слухах о страшном событии — не вздрогнуть, не откликнуться если не на казнь, то хотя бы на самое «петербургское время», которое в его жизни начиналось с тревожных колебаний в воздухе Невской столицы.
Школа гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров — сюда Петр Алексеевич хотел определить своих детей. Сам он волею судеб был человек гражданский — родился незаконнорожденным, и военная карьера, давно ставшая традицией в семье Мусоргских, была для него закрыта. Хотелось, чтобы жизнь детей складывалась ровно, спокойно, «традиционно». Ради этого стоило жертвовать многим. Кажется, отец денег для сыновей не жалел. Чтобы поступать в военное учебное заведение, ребенок должен был достичь тринадцатилетнего возраста. Старшему, Филарету, не хватало нескольких месяцев. Нужно было пока приискать другое учебное заведение.
…Большое здание в три этажа, в самом облике которого — степенность и твердость. Перед входом — шесть добротных колонн с лепниной. Выше — на полукруглом фронтоне — надпись на немецком. Если перевести — «Главная школа святого Петра». Здесь же — две даты: «1760», год закладки здания, и «1838», время его перестройки[9].
Знаменитое «Петришуле», учебное заведение, где давалось гуманитарное образование. И образование здесь поставлено было с немецкой четкостью и даже велось на немецком языке. В стенах этого учебного заведения и оказался «маленький герой» Модест Мусоргский вместе с братом Филаретом.
Легко ли было привыкнуть к новому распорядку? Здесь даже классы — от младшего к старшему — назывались по особому: малая прима, большая прима, секунда, малая терция, большая терция, кварта, селекта и супрема. Могли Модинька не дивиться, что названия классов иногда удивительно напоминают названия музыкальных интервалов? Сам он попал в класс «секунда», Филарет — в «малую терцию». 12 сентября их фамилии занесут в толстенную книгу: «Алфавитный список учеников Главной немецкой школы св. Петра». Записи о детях «коллежского секретаря» четкие, писаны по-немецки, и — с искажением фамилии: «Мусерски».
Петришуле… Здесь когда-то преподавали поэты радищевского круга — И. М. Борн и В. В. Попугаев, известные тем, что в начале века основали Вольное общество любителей словесности, наук и художеств. Стены здания Петропавловской школы еще помнили собрания этого общества. В 1813–1819 годах русский язык здесь вел профессор Александр Иванович Галич, тот самый, который более года — с мая 1814-го — преподавал и в Царском Селе, в лицее, чей голос слышал маленький Пушкин. Этот славный, добрый умница и острослов, наезжавший в Царское Село из Петербурга, превращавший уроки в живые беседы, был частью тогдашней — 1810-х годов — Петропавловской школы.
Но в воздухе Петришуле чувствовалось не только замечательное прошлое. Время, наступившее после ареста петрашевцев, историки позже назовут «мрачным семилетием». Это семилетие и есть годы учебы Мусоргского: Петришуле, пансион Комарова, Школа гвардейских подпрапорщиков. Но и в эти годы, при всей немецкой четкости, при отчетливом распорядке, что-то живое теплилось в Петропавловской школе. Лучше всего здесь давали языки — русский, немецкий, латынь и еще один, французский или английский, на выбор ученика. Изучали — историю, географию, Закон Божий. Были уроки устного счета, арифметики, геометрии, рисования, пения, танцев. Модесту не сразу дались каллиграфия и устный счет. Но зато увлекла история. И он с легкостью усваивал языки. Кроме того, в церкви Святого Петра играл орган. Мог ли Мусоргский слышать сочинения Дитриха Букстехуде или Иоганна Пахельбеля, сказать трудно. А вот Иоганна Себастьяна Баха он слышал здесь непременно.
Жить братья будут у инспектора школы, господина Рёмгильда, Ивана Егоровича, на полном пансионе. После вольной деревенской жизни — поначалу неизбежная робость на незнакомом месте, в центре шумной столицы. Потом — привычка.
Они жили на Невском. И как недавно еще писал о самой знаменитой улице Петербурга не менее знаменитый русский писатель: «Нет ничего лучше Невского проспекта, по крайней мере в Петербурге; для него он составляет все».
Утро — это были крики молочниц, разносчиков, приносивших свежие булки, мальчишек, бежавших по Невскому по разным поручениям, грохот колес и стук копыт — водовозы подвозили воду в огромных бочках. Потом наступало время занятий. Уроки шли с немецкой методичностью, и вряд ли братья Мусоргские могли проявить в это время свою природную живость. Что было после?.. Конечно, вечерняя прогулка. И только в сопровождении взрослого. Сам ли инспектор Рёмгильд, человек по тем временам уже пожилой (ему было за шестьдесят), водил своих пансионеров вдоль шумных улиц и набережных? Или это занятие можно было поручить кому-нибудь другому?
Будочники забирались на лестницу и зажигали газовые фонари. Их неровный, дрожащий свет бросал фантастические отблески на Невский. Можно было идти, прищуривая глаза и вслушиваясь в шуршание платьев и стук сапог. Или, идя по набережной, всматриваться в дрожащие блики света на воде.
Зимой — она пришла довольно скоро — мир Невского и всей столицы преобразился. Сумерки стали совсем ранние. Фонари все так же нервно трепетали, снег искрился. При дыхании пар шел изо рта. Здесь и самое обычное казалось все-таки не таким, как в Кареве. Зимний воздух был здесь сырой. И более сумеречный.
Кроме обычных учебных занятий, Модеста ждали и другие, особенные. В пансионе имелось фортепиано. Им могли пользоваться и пансионеры. И это для маленького Мусоргского — уже не любительство. У него появляется наставник, некогда ученик знаменитого в Петербурге Джона Фильда, а ныне — пианист известный и почитаемый, Антон Августович Герке. Он не только успешно концертировал в Европе и России. Он следил за новой музыкой, от него Модинька мог узнать и Листа, и Шумана, и Шопена.
Отец не пожалел денег на музыкальное обучение сыновей. И довольно скоро мог убедиться, что не напрасно. «Профессор был так доволен учеником, что назначил его на 12-летнем возрасте играть концертное рондо Герца на домашнем концерте с благотворительной целью у статс-дамы Рюминой. — Это пишет о себе в третьем лице Модест Петрович в своей беглой автобиографии. — Успех и впечатление игры маленького музыканта были таковы, что профессор Герке, всегда строгий в оценке своих учеников, подарил ему сонату Бетховена As-dur».
…В сентябре 1851 года брат Филарет поступил в школу гвардейских подпрапорщиков. Модесту было только двенадцать, год ему предстояло еще провести в другом учебном заведении. Петр Алексеевич и на этот раз выбрал достойнейшее. Пансион, в который отдали Мусоргского, принадлежал Александру Александровичу Комарову.
Еще недавно новый воспитатель Мусоргского сам преподавал словесность в Школе гвардейских подпрапорщиков. Его там успел застать один из учеников, Петр Петрович Семенов-Тян-Шанский, знаменитый путешественник и географ, который впоследствии оставит свои воспоминания о школе. Комаров жил в его памяти, о нем думалось с удовольствием. Александр Александрович много читал своим воспитанникам на уроках, читал вдохновенно. Стихотворениями ученики просто заслушивались. Но звучала и проза. И тут же шел разбор прочитанного, — подробный, основательный. А в нем сквозило уже понимание самой природы художественного слова.
Комарова любили даже самые ленивые. Вместо обычных уроков учитель всегда был готов предложить ученикам сочинение. Называл несколько тем на выбор. Пояснял, с каких точек зрения можно смотреть на ту или иную.
Дать возможность ученику не только выбрать тему, но и показать разнообразие возможных воззрений на нее — уже в этом виден подлинный педагог. Если к этому прибавить и хороший вкус… Однажды своей приверженностью к подлинно художественному слову Комаров навлек на себя грозный взгляд начальства. Когда вышли «Мертвые души», половина читательской публики пришла от книги в подлинный восторг. Другая половина, особенно те, кто почитывал «Северную пчелу» Сенковского, воротила нос. Сочинение Гоголя казалось «неблагопристойным». Сенковский был удивлен, что вещь, написанная не стихами, была названа «поэмой», полагал, что и Петрушку уместнее было бы называть «Петрушею». Современники припомнят множество устных отзывов о гоголевском произведении:
— …очень забавная штучка…
— …удивительнейшее сочинение, хотя гадость ужасная…
— …«Мертвые души» не должно в руки брать из опасения замараться…
— …всё, заключающееся в них, можно видеть на толкучем рынке…
Комаров обожал это сочинение. Один полковник — из «недругов» поэмы — даже присоветовал ему переменить мнение о поэме, дабы не потерять место в Пажеском корпусе, где Комаров тоже преподавал.
Впрочем, было у Александра Александровича еще одно достоинство, уже «из ряда вон». Он приятельствовал с Белинским и Гоголем. Знакомством с последним Комаров особенно дорожил. Всегда радовался его появлению в доме. Начиная разговор с учениками, не мог не делиться своим восторгом. Хотя про себя-то, конечно, припоминал и странности Николая Васильевича. Выучка Гоголем, несомненно затронувшая душу Модиньки в пансионе Комарова, еще скажется. И самым необыкновенным образом. Гоголь — не просто будет любимейшим писателем Мусоргского (Стасову о «генералах» от художества он однажды черкнет: «Глинка и Даргомыжский, Пушкин и Лермонтов, Гоголь и Гоголь и опять-таки Гоголь…»). Но слово автора «Невского проспекта», «Ревизора», «Портрета», «Мертвых душ», «Шинели» — особенным образом скажется на характере его собственной музыки. Не случайно Стасов долгое время будет убежден, что талант Мусоргского — «гоголевский» по преимуществу.
Отец, в детские годы словно повисший между двух сословий, положивший после столько сил, чтобы «выйти в люди», хотел своих детей окончательно вернуть в дворянство. Потому и видел их военными. Искусство он обожал, учителей музыки сыновьям нанимал, не жалея денег. Но игра на фортепиано не была самоцелью. Она была подспорьем в том непростом деле, которое именовалось карьерой. На Школу гвардейских подпрапорщиков Петр Алексеевич возлагал все свои надежды. Возможно, чувствовал, что ему нужно торопиться: здоровье оставляло желать лучшего.
И Школа открыла свои двери сначала для Филарета, потом для Модеста. Он поступит 1 сентября 1852 года. И атмосфера учебного заведения, где он проведет несколько лет в том юном возрасте, когда человек особенно впечатлителен, особенно восприимчив и для хорошего, и для дурного, должна была наложить свою печать на его характер не менее значимую, нежели годы, проведенные в Кареве.
История школы отсылает к 1822 году. Великий князь Николай Павлович находится в Вильне. Там он видит, насколько молодые военные не готовы к службе — совершенно несведущи в военных науках. Сначала великий князь сам попытался наладить обучение, по возвращении в Петербург подал своему брату, императору Александру, проект специального учебного заведения. Государь проект утвердил, надзор за школой поручил, разумеется, Николаю Павловичу. Через два года, после смерти Александра I и выступления декабристов, Николай сам взошел на престол.
Самым знаменитым выпускником Школы был, несомненно, Михаил Лермонтов (столь раздражавший императора Николая). Похоже, бесстрашие, даже безоглядность тогда особенно ценились среди воспитанников. Лермонтов же и в жизни своей всегда был готов к крайней опасности. Здесь же, на манеже, он попытался показать свою удаль: вскочил на невыезженную лошадь, был сброшен; всполошились и другие лошади, одна из которых сильным ударом разбила юнкеру ногу. Юного поэта вынесли тогда с манежа без чувств. Нога его после будет кривой, за что его будут поддразнивать однокашники. И после, прихрамывая, он черпал в обретенном недуге байронический взгляд на мир (знаменитый английский поэт был отмечен сходным физическим недостатком).
К тому времени, когда в школе появится Петр Семенов (которому судьба назначит стать знаменитым путешественником и географом Семеновым-Тян-Шанским), о Лермонтове среди учеников ходила молва. Впрочем, смотревший за юными подпрапорщиками ротный командир Лишин не хотел верить, что знаменитый поэт и тот вечный нарушитель дисциплины (даже курил табак!) — одно лицо.
И вот — время Мусоргского. Что могло удивить Модиньку, так это собственное имя. Он тут стал называться «Мусоргский-второй». Первым был брат Филарет, и его присутствие должно было очень помочь «Мусоргскому-второму» в новой жизни. Другое неизбежное впечатление — несколько казенный «пейзаж», который будет для него почти домашним в течение несколько лет. Четыре просторных дортуара на двух этажах, комнаты дежурных офицеров, классы, разделенные коридорами. Перед церковкой площадка с паркетными полами, где будут проходить уроки танцев. Кругом — порядок, чистота. На стене — мраморные доски с именами лучших выпускников. Этажом ниже — зал для шагистики. Неподалеку от главного здания — манеж для верховой езды. Во дворе — казармы для младших чинов и крепостной прислуги учащихся. Уроки фронта и фехтования — в нижних залах, свободное время — в дортуаре. Отбой в девять вечера, подъем в шесть утра.
Нравы школы… Если следовать самым карикатурным описаниям мемуаристов, большую дикость трудно вообразить. У каждого подпрапорщика — свой человек, из крепостных (на самом деле ими пользовалась едва ли половина будущих гвардейцев). Если лакей не мог угодить барчуку — его нещадно пороли. Доставалось и юнкерам. Старшие величали себя «господа корнеты», младших презрительно звали «вандалами». Последним приходилось несладко: то, что спустя годы вспоминалось как самодурство «господ корнетов», то для «вандалов» был закон. Коридоры школы видели не раз, как маленький «вандал» сгибался под тяжестью наглого «корнета», которого он должен был на закорках везти к умывальнику.
Не утруждали себя «господа корнеты» и учебой, готовить уроки считалось занятием унизительным. Строй, шаг, муштра — этого «балета» избежать было нельзя. Но зато в свободное время стоило разгуляться. Три заботы занимали умы подпрапорщиков: танцы, амурные дела и пьянство.
Директор школы и сам не поощрял занятий науками. Его более беспокоила выправка и тот гвардейский «шарм», который он стремился привить ученикам. Неважно, что «корнет» вернется из увольнения пьяным. Важно, чтобы напивался не водкой, а шампанским, чтоб не плелся, переставляя нетвердые ноги, а подкатывал к дверям Школы на собственных рысаках, развалясь по-барски в коляске.
Этот очерк нравов нарисовал всё тот же Николай Иванович Компанейский. И в редком стремлении бросить тень на alma mater он явно сгустил краски. Мусоргский учился в школе десятью годами раньше. Мог ли он видеть то, что припомнит Николай Иванович? Генерал Сутгоф, учивший и Мусоргского, и Компанейского, появился еще при Семенове-Тян-Шанском. И два изображения директора школы — раннее и позднее, — данные глазами разных мемуаристов, никак не сводятся воедино.
Генерал Сутгоф, сквозь пальцы взирающий на то, как «господа корнеты» пренебрегают науками, — у Компанейского. Генерал Сутгоф, который ценит образование, который заботится о том, чтобы в школе преподавали настоящие учителя, — у Семенова. Недалекий щеголь в погонах, в каждом движении ловкий, изящный, но в душе пустой и бессмысленный человек — таким видится он у одного. «Небольшого роста, с огненного цвета волосами, с красноватым цветом лица и почти лишенный усов», так что никак не мог произвести «воинственного впечатления» — у другого.
Увидев Мусоргского за чтением серьезной книги, Сутгоф Компанейского восклицает: «Какой же, mon cher[10], выйдет из тебя офицер!»
Сутгоф Семенова — весьма образованный человек, превосходно говорит по-французски и по-немецки, интересуется французской историей и политикой, имея в этой области серьезные познания. Портрет в исполнении знаменитого путешественника, быть может, менее колоритен, зато здесь не встретишь и тех преувеличенных красок, которые внесло живое воображение музыканта Компанейского.
Недостатки у генерала были. Их не скрывал в своих воспоминаниях и знаменитый путешественник: склонность к фаворитизму (Сутгоф имел своих «любимчиков») и чрезмерное желание, чтобы его воспитанники были во всем «комильфо». Но рядом даже с этими слабостями портрет Компанейского выглядит почти пародией.
…«Какой, мон шер, выйдет из тебя офицер?» — Слышал ли эту фразу мемуарист из уст самого Мусоргского, когда познакомился с ним, когда они, с мягкой улыбкой, припомнили свою Школу? Или, быть может, слышал ее сам Компанейский из уст генерала Сутгофа? И значит, сочиняя статью о Мусоргском, вписал услышанное в биографию Модеста Петровича?
Не все здесь было преувеличением. О праве сильного, когда старшие тиранят младших, не умолчит и Семенов. Сам он избежал неприятностей, поскольку сразу — в силу очень хорошей подготовки — попал в старшие классы. У Мусоргского была иная защита — брат Филарет. И — сам генерал Сутгоф.
С дочкой генерала юный воспитанник играл на фортепиано в четыре руки. Она тоже брала уроки Антона Герке, и, конечно, учитель не мог не рекомендовать генералу своего невероятно одаренного ученика. Да и воспитанники школы не могли не испытывать уважения к замечательным способностям юного музыканта. Свидетельств об этом — почти никаких. Но уловить это особое отношение к Модесту Мусоргскому со стороны товарищей можно. Особый закон мальчишеского общежития: если ты в чем-то превосходишь всех — становишься неприкасаем. Потому что ты — единственный. О раннем сочинительстве говорит лишь одна вещь — «Полька-подпрапорщик», которая выйдет из печати к концу 1852 года. Конечно, Герке слегка ее «подретушировал». И отец не пожалел дать сумму на издание произведения своего сына. Но для столь юного возраста — это довольно сложное сочинение. Здесь можно услышать и ту фортепианную технику, какою обладал юный музыкант. И особое отношение к нему товарищей. Само название об этом говорит — первое напечатанное сочинение Мусоргский посвятил им, друзьям-подпрапорщикам. Возможно, именно мастерство маленького пианиста обратит на него внимание самого государя. Не случайно в «Автобиографии» Мусоргский оставит эту фразу: «Был удостоен особенно любезным вниманием покойного императора Николая».
Петр Алексеевич вовремя отдал детей в учение. Он успеет узнать лишь о первых успехах сыновей, особенно младшего. Уйдет из жизни совсем скоро. И эта кончина еще более отдалит Модиньку Мусоргского от дома и еще теснее свяжет с учебным заведением, где находились они с братом, где заканчивалось его отрочество и проходила его юность.
Учителя Школы. Их подбирали особо. И вряд ли во времена Мусоргского круг наставников мог бы заметно измениться после того, как из школы вышел Семенов-Тян-Шанский. Петр Петрович то выписывает портрет обобщенный, то очерчивает самое лицо:
«— Учителя математических предметов отличались большой основательностью и знанием своего дела как в своих лекциях, так и в репетициях.
— Учителя военных наук — фортификации, артиллерии, тактики и военной истории — выбирались из лучших в Петербурге специалистов.
— Профессора: физики — Эвальд и химии — Воскресенский — заинтересовывали нас разнообразием производимых ими опытов и обстоятельными своими изложениями и объяснениями.
— Превосходным учителем географии был мой умный воспитатель Тихонов, но вел себя он в наших классах уже крайне сдержанно, даже при очень неудовлетворительных ответах выражая свое неудовольствие только остроумными ироническими замечаниями».
И русский язык, и литературу тоже преподавали настоящие специалисты (во времена Семенова это были знакомые Гоголя — Прокопович и Комаров). И учитель всеобщей истории поражал и «плавной речью», и захватывающим изложением, и особой деликатностью: когда заметил двух учеников, которые на уроке втихую играли под партою в карты, ввернул в свою лекцию: «Когда наши господа X. и У. (тут виноватые должны были поневоле вздрогнуть) еще не занимались подстольными делами, во Франции явился один выдающийся человек…»
Лишь одному преподавателю Семенов позволил себе дать не самую лестную характеристику. Его застанет в школе и Мусоргский, и Компанейский. И портрет этого учителя — тоже разнится. Семенов явно не склонен был приукрашивать портрет отца Кирилла: Закон Божий тот преподавал догматически, да и сам был человеком до крайности нетерпимый. Если припомнить, что после «непредусмотренного» замечания одного ученика он запустил в него катехизисом, портрет выходит не самый благостный.
Во времена Компанейского отношение к Крупскому (отцу Кириллу) было совсем иное: «Все мечты гг. корнетов были сосредоточены на величии и чести гвардейского мундира. Высшая похвала в школе была „настоящий корнет“, юнкера называли любимого всеми священника Крупского — корнетом Крупским».
Мусоргский в «Автобиографии» тоже упомянул о священнике, которого часто посещал, с которым много беседовал. Здесь — отец Кирилл помог юному дарованию проникнуть «в самую суть» древнецерковной музыки. Это признание композитора Николай Иванович Компанейский отверг со всей решительностью: «Занимаясь усердно церковною музыкою, я также обращался к нему за разъяснением сомнений, беседовал с ним не раз и убедился, что он почти совсем не был посвящен в эту область науки, а потому Мусоргскому он мог сообщить лишь самые элементарные сведения о древнецерковной музыке».
Самый тон мемуариста говорит об одном: он не допускает возражений. Но все же не стоит забывать и другое: Мусоргский — натура чрезвычайно восприимчивая. Разве не мог он по нескольким, даже незначительным намекам уловить нечто большее, нежели то, что сообщал ему добросовестный наставник? Да и сам Компанейский проявит себя на поприще духовной музыки много позже. Могли он тогда, юным «корнетом», понять степень познания отца Кирилла в этой области? Есть к тому же еще одно свидетельство. Некоего «М. П.». (За инициалами скрылся Михаил Онисифорович Петухов, тоже выпускник Школы и тоже причастный к музыке.) Его заметка — отклик на очерк Стасова о Мусоргском, когда смерть композитора оживила и самый его образ в умах современников. Конечно же Мусоргский участвовал в церковном хоре юнкеров. И, конечно, проявил интерес к той музыке, которую пел.
Школа гвардейских подпрапорщиков — это не только классы, не только муштра, не только уроки танцев и фехтования. Это и экскурсии — то в Зоологический музей, то в Академию художеств, для знакомства с современной живописью, то — на Охтенский пороховой завод с осмотром капсюльного заведения.
Братья Мусоргские учились превосходно. Всегда попадали в десятку лучших учеников. Год от году шло и повышение в звании. Здесь «Мусоргский-второй» шел след в след за «Мусоргским-первым»: подпрапорщик — ефрейтор — унтер-офицер — старший унтер-офицер. И год от году осень сменялась зимой, зима — весной… Летом их ждал военный лагерь в Петергофе. Они выступали в поход, ночевали в Стрельне, добирались до места.
Широкое пространство лагеря, плац, обнесенный рвами… Рядом — Александрия, место, где временами живала царская семья. Император Николай I не только наблюдал за учениями будущих офицеров, но иногда и сам, лично, командовал ими — и тогда приходилось двигаться ровными шеренгами, невзирая на дождь, лужи, кривизну местности.
Дни проходили в занятиях, но в воскресенье воспитанники могли брать отпуска — навещать знакомых и родственников, если таковые живали поблизости. Можно было проводить воскресное время и не выходя за пределы лагеря. Когда здесь учился Семенов-Тян-Шанский, он предпочитал день провести за научной книгой. О Мусоргском в школе известно немногое. Быть может, выходные дни и его заставали за книгой в руках?
Свидетельство брата Филарета: в школе Модест зачитывался книгами по истории. Став постарше — увлекся немецкой философией. Насколько было полно это знакомство? Судя по некоторым замечаниям в письмах Модеста Петровича, он, по меньшей мере, сумел уловить самый дух немецкого мышления и его стиль. Особая последовательность в изложении, редкая скрупулезность в самом движении мысли, склонность к длинным рассуждениям и диалектическим построениям, когда из тезиса выводится антитезис и уже после мысль движется к их синтезу. Одно время Мусоргский серьезно будет увлечен Иоганном Лафатером, его он пытался переводить на русский. Старший брат утверждал: Лафатером увлекся еще в Школе.
Иоганн Каспар Лафатер — поэт и богослов. Швейцарец. Протестантский пастор, который видел в христианстве «религию сердца». Он перелагал в стихах псалмы Давида. Писал поэмы, драмы, прозу. Был известен и своими проповедями. Переписывался со знаменитыми современниками — Гёте, Гердером. Выступил против оккупации родины войсками Наполеона и был выслан из собственной страны. Когда однажды пытался урезонить французских солдат, был ими смертельно ранен. Умирая, вечный поборник «религии сердца» молился за грешные души его погубивших.
Кант, знававший швейцарского поэта, сказал о нем удивительно точные слова: «Лафатер весьма любезен по доброте своего сердца, но, имея чрезмерно живое воображение, часто ослепляется мечтами, верит магнетизму и проч.»[11]. Самая знаменитая книга Лафатера — «Физиогномика» — и была одним из особенно ярких его «мечтаний». Она запомнилась современникам, будоражила воображение потомков. Идея была чрезвычайно проста: по чертам лица человека можно узнать его характер.
Мечта Иоганна Каспара Лафатера может показаться слишком уж причудливой: по «отдельно данному» глазу, носу или уху — восстановить всё лицо. Это возможно потому, что в части уже заключается целое. А далее — по лицу воссоздать самый склад человека. И тогда настоящий живописец сможет написать портрет, даже не видя его прототип. «Читать» другого человека без помощи слов — вот чего желал бы автор «Физиогномики».
Пусть не получилось никакой науки. Пусть прозвучала только туманная идея. На юное сознание столь своеобразная мысль не могла не произвести впечатления. И разве знаменитые речитативы Мусоргского не есть воплощение подобной идеи, своего рода «голосовой физиогномики»? И разве его позднее умение звуком выражать самый характер человека и даже предмета — не той же природы? Только следовать он будет здесь уже за иными авторитетами — Глинкой и Даргомыжским.
Да, в школе были свои недостатки — и кулачное право, и кутежи по выходным. Но образование здесь давали настоящее. Спустя многие-многие годы об этом Семенов-Тян-Шанский вспомнит с особой благодарностью. Как и о тех жизненных уроках, которые он вынес из стен Школы. Вряд ли и Мусоргский мог бы сказать о Школе дурное слово. Здесь он прошел курс наук, провел часть жизни. Здесь же он непосредственно соприкоснулся с жизнью России.
В 1853-м началась русско-турецкая война, вошедшая в историю под названием «Крымской». Юные гвардейцы не могли не радоваться успеху русского флота, разгромившего турецкую эскадру на Синопском рейде. Не могли не испытать волнения, когда Турцию поддержали Англия и Франция.
3 июля 1854 года выйдет особый приказ по Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров: «Его Императорское Высочество Государь Наследник цесаревич повелеть соизволил: все военные известия из армии и флота читать воспитанникам, по мере получения оных, при вечерней перекличке».
Они знали про героическую осаду Севастополя. Они тревожились со всем Петербургом, когда в Финском заливе появились английская и французская эскадры.
Наступал 1855 год. Снежные вьюги, мороз, болезни. Население столицы мучилось простудами, боялось высадки англичан и французов неподалеку от Петербурга. Говорили о выборах в Ополчение. И никто не знал, что болен был и государь. К нему привязался тот же грипп, который свалил половину города, и поначалу не казался чем-то серьезным[12]. Неудачи в Крымской войне и — хуже — чувство чего-то непоправимого сломили императора Николая I. Он и болея пытался управлять делами государства. Но, похоже, не испытывал никакого желания встать на ноги. 18 февраля государь скончался.
На следующий день Школа гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров уже присягала новому царю, Александру II. Кончина императора Николая была столь неожиданной, что по городу пошли нелепые слухи: покойный государь не смог снести военных неудач и отравился.
27-го — юные гвардейцы были построены у Зимнего дворца. Начиналась церемония перенесения тела покойного императора в Петропавловский собор.
Небо сияло. Стоял мороз. Площадь была забита народом. Временами по толпе — как по ниве при вздохах ветра — пробегало волнение. Звонили колокола, воздух дрожал. Окна и балконы, мимо которых должен был двигаться кортеж, покрылись трауром. Тревога повисла над площадью — неясное будущее уже брезжило, уже ощущалось в эти часы. И вот процессия двинулась. Народ на площади сорвал шапки и — разом пал на колени…
Войска со знаменами, обвитыми крепом, с опущенным вниз оружием, с глухим боем барабанов мерно двигались за печальной колесницей. Шли эскадроны, шли пешие роты, мимо толпы проносили все новые и новые знамена различных областей Российской империи: Ростовское, Казанское, Астраханское, Новгородское, Московское… Потом пошли гербы: Сибирские, Финляндские, Польские, Астраханские, Казанские, Новгородские, Владимирские, Киевские и Московские. В кортеже двигались и военные, и штатские. За кавалергардами — на подушках — несли иностранные ордена почившего императора. Скоро показалась и духовная процессия: певчие, дьяконы и протодьяконы, священники, архимандриты, архиереи. Далее, окруженная печальной свитой с горящими факелами, медленно катилась колесница, обитая серебряной парчою, с гробом покойного…
В начале марта воспитанников школы привели в Петропавловский собор поклониться телу усопшего императора. 9 марта в церкви при Школе гвардейских подпрапорщиков отслужили панихиду.
Год, который начался со смерти государя Николая, скоро засветился особыми надеждами. Все ждали перемен. Но и в культурной жизни начиналось что-то особенное. В Малом театре шла премьера комедии Сухово-Кобылина «Свадьба Кречинского». Гончаров опубликовал свою книгу-путешествие «Фрегат „Паллада“». Чернышевский закончил в скором времени известнейший среди либерально и радикально настроенных людей трактат «Эстетические отношения искусства к действительности». И все же главный шедевр года — «Севастопольские рассказы» Льва Толстого. Героическая защита Севастополя была у всех на устах. Толстовская проза сказала об этих событиях с редкой художественной силой.
Год по всему был переломный. Как ни держался из последних сил Севастополь, он все-таки пал. Но русские войска сумели взять турецкий город Карс. Для будущих переговоров это была очень нужная победа.
Некоторый перелом наступал и в жизни Мусоргского. Его старший брат закончил Школу в июне 1855-го и был переведен прапорщиком в Преображенский полк. Через год по его стопам отправится и Модест Петрович.
В последние годы, проведенные в школе, он по-прежнему брал уроки музыки у Герке, но лишь раз в неделю, по субботам. У него уже пробился мягкий юношеский баритон, и он частенько с удовольствием напевал арии из итальянских опер.
В школе он успел застать начало перемен в русской жизни. Россия вступила в мирные переговоры. Министром иностранных дел стал теперь князь Горчаков, лицейский товарищ Пушкина. Умному дипломату удалось смягчить те неизбежные потери, которые должна была понести Россия после поражения в Крымской войне. И как бы ни было досадно недавнее поражение, все ожидали возрождения. Внутренних проблем было предостаточно. 30 марта Александр II произнесет речь перед предводителями московского дворянства: лучше отменить крепостное право сверху, чем дожидаться массовых крестьянских бунтов. Начиналась пора реформ.
Какие-то движения стали ощутимы и в других сферах. Учреждена Приморская область с центром в Николаевске, основан город Благовещенск на реке Амур. На Черном море начинается коммерческое пароходство. Бывший выпускник Школы гвардейских подпрапорщиков Петр Петрович Семенов отправляется в экспедицию, которая сделает его известным.
И в культурной жизни все более заметно коснувшееся страны преображение. Купец Павел Третьяков основывает галерею русского искусства в Москве. Тургенев пишет первый свой роман «Рудин». Салтыков-Щедрин — по возвращении из Вятки — начинает публиковать «Губернские очерки». В этот же год на одном из музыкальных вечеров знакомятся молодой военный инженер Цезарь Антонович Кюи, который серьезно занимается музыкой, и замечательный музыкант Милий Алексеевич Балакирев. Зарождается то композиторское содружество, которое скоро станет частью жизни Мусоргского.
В августе, по случаю коронации Александра II, Петербург засиял иллюминацией. Газовое освещение ошеломило петербуржцев. Огнями сиял и Гостиный двор, и Дума, и Летний сад, и Царицын луг, и Биржа, и Петропавловская крепость. Невский светился от самого Адмиралтейства до Аничкова моста, огни отражались в стеклах, колыхались в воде. За Аничковым тоже было освещение, только реже. Ночное зрелище виделось знаком небывалых перемен, неизбежного возрождения. Сам Модест Петрович лето провел в резервном полку, откуда он будет переведен в Преображенский уже в начале октября. Начиналась новая Россия. Начиналась и его, Мусоргского, новая жизнь.