Мужская сила — страница 9 из 10

— Да уж, этот автор мертвехонек. — И она ему бросила злой смешок. Эдмунд Сад протер очки, пососал сигарету, снял себе комнату и был таков.

Напрасно Маргарет собачилась с издателем.

— Ну почему нельзя опять — «Мужская сила»? Это ж так удачно подошло к тем пяти книгам. Ходкий, испытанный бренд.

— Но эту написала женщина, — отвечал он. — Ну, мужская сила, ну, вирильность. Так эту назовите «Мульебрильность»[9], все равно никто вас не поймет.

Издатель был остроумный человек, гордился своим знанием латыни и, не вдаваясь в лишние подробности, здраво полагался на глупость всех своих читателей.

Книга вышла под названием «Цветочки Ливерпуля». В прелестной обложке под цвет маргаритковых лепестков с портретом тети Ривки. Портрет был тот дагерротип, который Эдмунд хранил на дне пресловутого сигарного ящика. Тетка была отображена в молодости, в России, не то чтобы красавица: большущий рот, нос пуговкой, светленькие глазки, и почему-то ручка какая-то, вроде пистолета, что ли, торчала из небогатой пазухи.

Сами стихи были великолепны. Как ни странно, при всей произвольности отбора, то, что осталось в старом сигарном ящике Эдмунда Сада на закуску, оказалось венцом, пределом энергии поэта. Стихи были так же прозрачны и сильны, но как-то тверже, гуще, спелее, что ли, ну, может быть, интеллектуальней. Я читал, я поражался, и в конце концов я устыдился — если я рассчитывал сгубить его карьеру, подбив отречься от таких стихов, это была, мало сказать, ошибка. Это было преступление. Ничто не может повредить таким стихам. Они останутся парить, парить над мелкой местью. Если Шекспир был на самом деле Бэкон[10] — какая разница? Если Эдмунд Сад на самом деле тетя Ривка из Ливерпуля — какая разница? А раз ничто не может погубить прекрасный стих, что толку изобличать скверного поэта.

С сигнальным экземпляром в руке я к нему постучался. Он мне открыл в исподнем; от него воняло. В очках недоставало одного стекла.

— Вот, — я сказал. — Последние.

Он с пьяной мрачностью икнул.

— Последние станут первыми[11], — произнес я, брезгливо кривясь; от этой вони хотелось тут же метнуться прочь.

— Первые станут последними, — не согласился он и замахал на меня старой газетой. — Зайдешь, нет, Эдмунд? Заходи давай.

Но стула не было. Я сел на кровать. Пол был облезлый и усеян обрезками ногтей. Длинные такие, грязные полумесяцы. Я положил книгу на одеяло.

— Вот, тебе принес первому, твое право.

Он оглядел обложку:

— Какая морда.

— Какой дух, — сказал я. — Счастливец ты, что ее знал.

— Зануда старая. Если б не она — и был бы я, кем был. Так меня кинуть.

— Илья, — я начал. Я явился сообщить ему жуткую вещь. — Этот издатель произвел некоторое биографическое расследование. Удалось выяснить, где твоя тетя жила перед своей смертью. Кажется, — я сказал, — она и в самом деле была такая, как ты ее всегда описывал. Самостоятельная.

— Вечно разную муру несет. Зануда старая. Вот я от нее и смылся, кто ж такое выдержит.

— Она совсем ослабела, больше не могла работать, но ни одной душе не жаловалась. Тело ее нашли в постели, чисто вымытое, готовое к погребению. Она сама переоделась в чистое белье, помылась. А потом забралась в постель и умерла с голоду. Так и лежала и ждала смерти. В доме не оказалось ничего съестного, ни единой крошки.

— Она у меня никогда ничего и не просила, — сказал он.

— А как насчет стихотворения «Голод»? Которое считают фронтовым?

— Ну, это ж стихотворение, ну, мало ли. Да она и мертвая уже была, когда оно мне на глаза попалось.

— Если бы ты ей хоть что-то посылал, — сказал я. — Эдмунд Сад мог бы еще несколько лет продержаться. Такая крепкая старушка и до ста могла дотянуть. Ей бы немного хлеба, только и всего.

— Ну и? Все равно бы рано или поздно это дело накрылось, да? Смерти Эдмунда Сада было не миновать. Ты лучше уходи, Эдмунд. Я без привычки так надрался. Вот, приноровиться пробую. Спиртное разъедает мне кишки. И для мочевого пузыря вредно. Ты уходи.

— Ладно.

— И забирай эту клятую книгу.

— Она твоя.

— Забирай. Это ты виноват, что меня в бабу превратили. Я мужчина. — И он цапнул себя промеж ног; действительно надрался до бесчувствия.

Но я все равно ее оставил там, в складках грязного одеяла.

Маргарет была в Мексике, со своим юным клиентом, баритоном. Заказывала для него номера в отелях. Прислала домой фотографию: он в плавательном бассейне. Я сидел в орущей детской и вместе с биржевиком шуршал журнальными страницами в поисках рецензий.

— Вот тут. «Жиденькое женское искусство».

— А-а, вот еще. «Милый девичий голосок, отображающий хрупкую девичью душу. Дамские кружева».

— «Заметна ограниченность, как неизбежно бывают ограниченны доморощенные стишки. Плоский взгляд старой девы».

— «Излишнее копанье в женском нутре. Примитивно. Типичное для пола автора отсутствие воображения».

— «Слишком женский дар, заведомо вторичный. Нет мужской энергии, напора».

— «Нельзя отказать опытной поэтессе в тонкой женской интуиции».

Двое младших заревели.

— Ну, ну, Садичка, — увещевал биржевик, — ну, ну, Эдмундик. Почему вы не хотите быть паиньками? Вот братики и сестрички у вас паиньки, они не плачут. — Он осиял меня застенчивой улыбкой. — А ты знаешь, что у нас скоро опять прибавление семейства?

— Нет, — сказал я. — Не знал. Поздравляю.

— Она — Женщина Нового Типа, — сказал биржевик. — Самостоятельно ведет бизнес, как мужчина.

— Детей, как женщина, рожает.

Он гордо засмеялся.

— Ну, с этим она не совсем одна справляется, это уж я тебе могу сказать.

— Почитай еще.

— А зачем? Везде одно и то же. Да, кстати, Эдмунд, ты обратил внимание, что в «Строфы века» уже другого взяли? Бедняга Филдинг, но похороны были его достойны. Ваш папаша рыдал бы, приведись ему на них присутствовать.

— Почитай, что там в «Строфах века», — попросил я.

— «Есть нечто в женском складе, искони противящееся величию и глубине. Не оттого ль, что женщине никогда не доводилось спать под мостами? А если б вдруг, ну, сделаем такое допущение, и довелось, она бы тотчас стала чистить сваи. Опыт составляет содержание искусства, не правда ли, но опыт — отнюдь не то, для чего Г-сподь создал женщину…» В общем, все точно такое же.

— Как и книга.

— Название другое, — тонко заметил он. — Книга типично женская, это уж все в один голос уверяют. Все прежние ведь назывались «Мужская сила». Да, кстати, а что с тем малым? Как-то его не видно.

Мой невнятный ответ потонул в детском крике.


В самом начале я упомянул, что только на прошлой неделе посетил могилу Эдмунда Сада, но я не стал распространяться о курьезном случае, который там же и произошел.

Упомянул я и об известном чувстве солидарности, которое связывает пожилых людей в нашем современном обществе. Мы знаем, что уходим вместе, и еще мы знаем, что наша память является национальным достоянием, ибо она — живое хранилище обычаев, давно ушедших, как похороны или внутриутробное развитие эмбриона.

У могилы Эдмунда Сада стояло странное лицо — старуха-оборванка, так я решил сначала. Потом уже я разглядел, что это очень глубокий старик. Зубы не трансплантированы, и, кажется, очень плохое зрение. Меня изумило, что он со мной не поздоровался, — будучи, по всей видимости, как и я, столетним, — но я это приписал его слабым глазам, почти совсем прикрытым веками.

— Народу здесь теперь что-то маловато, — заметил я. — Всё стороной обходят старые Сохранившиеся кладбища. Чересчур впечатлительная нынче молодежь пошла, я так считаю. Чураются отходов. Им бы только все утилизировать. У нас-то нервы покрепче были, а?

Он не ответил. Я заподозрил, что нарочно.

— Вот, например, — сказал я самым своим сердечным тоном, стараясь его разговорить, — вот, скажем, эта штука, — я от души стукнул по небольшому камню, рискуя тем самым, что меня арестует служба Музея под открытым небом. Очевидно, никто ничего не заметил. Я снова стукнул по этому самому камню кулаком. — А я ведь на самом деле знал его. В свое время он был знаменитость. О, какая слава. Этот китаец молодой, который только что вернулся после облета Млечного Пути, — ну вот, какой шум вокруг этого китайца подняли, такой же точно шум поднимали вокруг этого парня. Правда, тогда был шум литературный.

Он не ответил; только плюнул на то место камня, которое я стукнул, — как будто его отмыть хотел.

— Вы тоже его знали? — спросил я.

Он показал мне спину — жутко трясущуюся спину — и засеменил прочь. Хоть и скукоженный, он сохранил приличный рост, но был в каких-то поразительных лохмотьях. Одежка на нем висела, болталась, стреноживала ему шаг; однако что-то неясно посверкивало на лодыжке. Я чуть ли не подумал, что это старинное женское белье, которое носили семьдесят лет тому назад. И он был в старинных женских туфлях на высоких тонких каблуках — как колышки такие. Я припустил за ним — хожу я довольно бодро, учитывая мой возраст, — и как следует оглядел его лицо. Кошмарная картина. При нем был красный стек — по-видимому, оголенный дамский зонтик (теперь уже таких приспособлений никто не знает), — и он на меня им замахнулся.

— Послушайте, — сказал я с чувством, — да что с вами такое? Слово доброе жалко произнести? Вот я сейчас кликну службу Музея, и вы со своим этим зонтиком еще у меня посмотрите…

— Я и сам смотрю, — сказал он. Голос как-то булькнул, что-ли, лопнул и осел, как кипяток, — какой-то иностранный голос. — Я все время на него смотрю. Это мой памятник, и, можете не сомневаться, я за ним смотрю. И мне не надо, чтоб другие-разные смотрели. Видите, что тут написано? «Я мужчина». А вы идите себе сами знаете куда.

— На что хочу, на то смотрю. У вас не больше моего на это права, — сказал я.

— Быть мужчиной? А это уж я вам покажу, — и он снова злобно поднял зонтик. — У меня Сад фамилия, точно такая же, как и на памятнике. Камень мой. Теперь-то их не ставят. Ты лично обойдешься.