Мы дерзали, мы дерзали, или Дворец и Храм — страница 2 из 4


Дальше шел долгий период в том же заунывном духе, а кончалось:


Весна — забота ваша,

а я своё сказал.

У всех моих наташек —

весёлые глаза.


Наставница притворно обиделась.

— Как ты моим именем распорядился!

Может, и в самом деле была немножко задета. Что имя Наташа станет в иных местах нарицательным, в ту пору не предвиделось. Или уже угадывалось?

Я ревновал. Мне было неприятно, когда не всё свое внимание Грудинина отдавала мне. Не в кружке, конечно, — у нее дома. А я редко оказывался там один.

Как-то приходят два подростка чуть старше меня — помятые, кудлатые и чуть ли не выпившие, из тех (мне подумалось), что я в подворотнях встречал. Видом почти шпана. Оба немедленно закурили, чего я не выносил (Грудининой, сжимаясь в комок, прощал). Стихи у них были совсем не про стадо слонов.

Первый прочел балладу: двое идут в пустыне, еды в обрез, и вот утром выясняется, что дневная норма на двоих кем-то съедена. Следует расплата: «Меня, меня это били в морду...». Что в этих стихах присутствовал Николай Тихонов, я и подумать не мог, не слыхал про такого поэта, оттого и стихи эти показались мне необычайно оригинальными, понравились и запомнились своей суровой жизненной правдой, опрокинутой на лирического героя.

Второй читал задушевное: «Последнюю спичку бросаю в город...». Этому Грудинина кричала (она вообще всегда кричала):

— Ты что, поджигатель, что ли?! — Кричала, по обыкновению, со смехом. Видно было, что довольна, хоть и не стихами. Любила дерзость. Сама в те годы писала вот как:


Ненавижу врача, что не лечит больного,

Ненавижу невесту, не верную слову,

Ненавижу собак, что рычат на хозяев,

Ненавижу талант, что рискнуть не дерзает.

Ненавижу всё то, в чем позор отреченья,

Всё, что смеет не знать своего назначенья.


Ненависть была в ту пору у всех в чести. Добро должно быть с кулаками. Помню стихотворное рассуждение Грудининой об угасающем таланте стихотворца, этакую аллегорию с ручьем в качестве лирического героя; ручей сбегал с гор «и в раннем торжестве поил людей и диких коз на бархатной траве», а потом пересыхал… или, может, не людей он поил, а цветы; память меня подводит; скорее уж цветы или траву, а до людей-то как раз не дотягивал… Еще сохранился в памяти обломок ее дидактического стихотворения о Чехии, где она побывала. Молодая мать с коляской переходит дорогу — и, не чудо ли, движение на улице останавливается, не то что в первом государстве рабочих и крестьян. Она же принимает это как должное —


И посматривает строго —

Что же может быть важнее,

Чем ребенок на дороге!


Нет, двое гостей в тот вечер — это были Сергей Стратановский и Виктор Кривулин — писали иначе. В талант первого я поверил, верю и сейчас, в талант второго — не поверил ни тогда, ни позже.

О Бродском Грудинина говорила: «Слабый поэт, но хороший переводчик». Любила стихи Виктора Максимова, молодого человека, недавно вернувшегося из армии и уже издавшего первую книгу — в 25 лет! Что́ это тогда значило, сейчас не объяснить. Помню кое-что из этого автора:


Пришла нежданная беда,

извечная, как жили-были.

На кухне капает вода —

ее вчера закрыть забыли.


И еще — про Лету: «И тысячи речек впадают в нее, но только не Черная речка...». Но Максимов появился около Грудининой позже, не в 1960-м.


3. ТАЛИЯ


При дворце существовал клуб Дерзание. Что названье — очень буржуазное, даже буржуазно-декадентское, никто почему-то не чувствовал. «Хочу быть дерзким, хочу быть смелым...» Прямо Бродячая собака с фармацевтами в качестве слушателей, обожающими, когда их эпатируют. Что названье глупое, ничему не соответствующее, это, кажется, всем было ясно. Еще недавно людей сажали за обмолвку, за описку, а тут — дерзость!

Помню только одно людное сборище с чтением стихов, где и я читал; вероятно, в 1963-м (я уже был студентом). В ту пору я на одну горькую минуту увлекся Маяковским; читал такое:


... котенок играет с луной на полу,

луну на подносе подносят к столу,

луна в сковородке шипит на плите,

луна расплылась на чертежном листе...


Не хочу, чтоб мне снились такие сны!

Комом в горле стоит строка мне.

Товарищи! Ловите осколки луны —

это я в нее бросил камнем.


После того, как все отчитались, меня, между прочими, пожурил представительный мужчина с бородкой. Он с чувством процитировал Маяковского: «Врали: народа — свобода, вперед, эпоха, заря...», выждал секунду и веско добавил:

— А рифмуется с коротеньким словечком: «И — зря!»

Слышу это, как если бы вчера слышал, а в чем тут мораль, забыл.

Председательницей клуба от нас, «детей», состояла Нина Полякова, старше меня на год. Она выправила мне членский билет — и подписала его. До этого я не видывал подписей моих сверстников на документах. Из ее стихов помню строчку «Нева, ты снова строга, как мама...» и рифму «Таллина — проталина». Дворцовских вундеркиндов, еще до моего появления, возили на автобусе в Таллин, на экскурсию. Это — из ее отклика на поездку.

Нина была невысокая, полная, с лицом несколько тяжеловатым. Имела склонность к дидактике, со мною поначалу говорила чуть-чуть свысока, как с младшим, провинциалом (я жил на окраине) и недоучкой. Вскоре, однако ж, у нас завязался детский роман. Нина хотела казаться взрослой: рассказала о своих прежних увлечениях с поцелуями, о поклонниках дворцовских и не дворцовских. Ухаживал за нею, например, некто Либер. Этого — литературная дама! — она отшила словами: «Помните, что Lieber вы только по фамилии!» (в школе учила немецкий). Я не мог не восхищаться. Не так ли и говорят в литературных салонах? Этим и дорожил в ней, только этим.

— За мной обычно ухаживают евреи, — сказала как-то она. — Почему-то считают меня еврейкой.

Я рот раскрыл от изумления:

— Как?! Ведь ты — Полякова! Неужели неясно, что русская?

Дикое невежество. Видно, что учился я на медные деньги. Она, однако ж, и сама могла не знать. Отца при ней не было.


4. ЕВТЕРПА


Грудинина требовала, чтобы я начал читать современных поэтов. Я отнекивался. Незадолго перед тем школьная учительница литературы, добрая Ася Яковлевна, принесла мне на прочтение оригинальное издание В безбрежности Бальмонта. Спасибо ей, никогда не забуду. Кажется, не только я, но и она произносила фамилию поэта с ударением на первом слоге.

Что тут со мною началось! Я парил. Я с ума сходил — и было, от чего. После стихотворной туфты советских газет — такое:


Я мечтою ловил уходящие тени,

Уходящие тени погасавшего дня,

Я на башню всходил, и дрожали ступени,

И дрожали ступени под ногой у меня...


Грудинина назвала эти стихи Бальмонта программными — и разругала их. Я отказывался понимать. Нехотя взял книжку Заболоцкого Стихотворения, 1958 года издания (она и сейчас со мною; я пытался вернуть, да Грудинина не поняла моих намерений). Нет, не поверил я наставнице. Вышел от нее — и опять окунулся в эти ошеломляющие анапесты Бальмонта. И в его же ямбы. «Я верую во власть и чару Змея...» Это было чудо.


5. ПОЛИГИМНИЯ


Было еще одно чудо. Точнее, его в моей жизни как раз не было. Был шанс напечататься. Издавался сборник дворцовских стихотворцев. Когда я попал к Грудининой, он уже был собран и готовился к печати, отдан куда-то туда, к гутенбергу. Грудинина сказала, что можно попробовать втиснуть в этот сборник мои стихи (я сделал стойку), только не те, что уже написаны, а новые, написанные специально для сборника (тут я поник). Нужно написать стихи бодрые, жизнерадостные, лучше всего — о созидательном труде простого человека.

Легко вообразить мои тогдашние чувства. Вдохновение было благодатью небесной, интимнейшим озарением, пророческим даром. Даже дворцовская критика унижала и профанировала его создания. А тут — стихи на заказ! Однако ж они означали славу. Мое имя будет набрано типографским шрифтом. Мир услышит нового поэта.

Я смалодушничал: принялся сочинять стихи про трудолюбивого садовника. О прямом пролетариате — и подумать не мог, завод казался мне преисподней. Мучился страшно, вымучивал и вымучил из себя нечто жалкое; помнится, анапестом. Вручая текст Грудининой, чувствовал себя оплеванным. Но оказалось, что это еще не последнее унижение. Она, добрая душа, прямо на месте начала этот мой текст править, доводить! И что? Не вынесла душа поэта? Вынесла. Самый смысл поэтического творчества растаптывали на моих детских глазах. Атилла осквернял треножник Аполлона. Я спорил, упирался. Не плакал только из гордости. Гордости, однако ж, не хватило на то, чтобы вовсе прекратить это безобразие. Состряпали что-то коллективное, не имеющее ко мне уже никакого отношения, так что даже имя мое над текстом сгорало от стыда. С этим палимпсестом Грудинина отправила меня к некому Вольту Суслову. В какое место, память не откликается, а чудится, что в Смольный. Кто знает лучше, поправит.

— Вкусу Натальи Иосифовны я доверяю на все сто пятьдесят процентов! — сказал мне смольный Вольт Николаевич, когда я до него добрался. Стихи взял — и не напечатал, спасибо ему.

Никогда больше судьба не сводила меня с Вольтом, ни строки его сочинения я не прочел, но спустя три года он стал для меня сильнейшим переживанием. Из случайной обмолвки моей одноклассницы, семнадцатилетней О., я вдруг увидел, что он — ее любовник (ему было в ту пору никак не меньше 37-и). Понял я эту обмолвку с опозданием, да и за свою догадку голову на отсеченье не дам, мог ошибиться, но зато уж переживание было подлинным. Интерес моих сверстниц к старшим казался мне гадостью, наоборот, О. казалась, что называется, чистой девочкой, и — точно была самой интеллиге