Мы еще встретимся — страница 6 из 39

1

Только в ноябре, незадолго до праздника, дивизию отвели в тыл.

Изнуряюще жаркое лето, сухая, душная осень сменились внезапно ударившими морозами. В эти дни поредевшие батальоны переправились через студеную Волгу, южнее осажденного города, куда на фланг сражения откатилась дивизия, прошли на север мимо сгоревших железнодорожных станций, мимо продырявленных черных водокачек, мимо валявшихся на боку разбитых составов, которые дугой обходили поезда, мимо поблекших пирамидок солдатских степных могил, мимо землянок, в которых теперь сидели железнодорожники, неся свою тыловую — страшнее всякого фронта — службу.

Перед тем, примерно за месяц, неожиданно резко изменилось положение лейтенанта Ребрикова в дивизии.

Началось это в степях около станции Воропоново, когда Ребриков с двумя десятками бойцов почти трое суток сдерживал батальон ошалевшего от неудач врага. Сдерживал, отбиваясь всем, чем мог, сдерживал, хотя в роте остались Клепалкин да еще несколько ребят. Сдерживал, когда уже начали отходить соседи справа и слева. Сдерживал, осыпанный землей, оглохший от разрывов снарядов, до тех пор, пока вторично не получил приказа отходить. А когда отошел, то в ненадолго наступившей тишине ощупал себя, удивился, что остался невредим, и вдруг обрадовался, и понял, что в эти страшные дни стал настоящим солдатом, для которого нет слова «страх». А немцам, часто отчаянным и порой наглым, никогда не осилить таких, как Клепалкин, которые знают, за что они стоят, как тот бровастый петеэровец, который, умирая, жалел, что не увидит, как немец будет обратно через Дон драпать.

Вот в те самые дни и вызвал Ребрикова к себе комдив. Стоял он, высокий и стройный в своей длинной шинели, возле машины и напоминал собой полководца гражданской войны, каких раньше случалось видеть Ребрикову на картинах. Внимательно и молча, как всегда испытующе, смотрел он на приближавшегося к нему исхудалого лейтенанта. А когда Ребриков, вытянувшись, доложил о прибытии, отдал ему приветствие и, еще раз оглядев, сказал:

— Вот что, лейтенант, сдашь роту и пойдешь ко мне в адъютанты. — И, увидев в глазах Ребрикова недоумение, продолжал: — Только не думай — адъютант у меня — первый помощник, так что… Сам знаешь, раньше у меня его не было.

С тех пор Ребриков не расставался с полковником.

Вместе лазали, высматривая, что делается у немцев. Вместе не спали ночами в сырых землянках и осыпавшихся от сотрясения глинобитных хатках, вместе уходили от вражеских пуль в волжских песках.

Не сразу понял, не сразу распознал комдива Ребриков. А уж когда понял и узнал — полюбил его крепкой мужской любовью.

Удивительным, необычайным, порой ставящим в тупик человеком был комдив.

Когда налетали немецкие бомбардировщики или шел интенсивный обстрел боевых порядков дивизии, когда решался вопрос, выдержат или погибнут части, полковник проявлял поразительное спокойствие. Он так отдавал приказания, словно дело шло о чем-то обычном, само по себе разумеющемся. Нет, он и минуты не рисовался. Это у Латуница получалось совершенно естественно, словно был он хладнокровнейшим человеком на свете. А вот во время затишья, бывало, всякая небрежность, расхлябанность приводили его в бешенство.

Если полковник разносил кого-нибудь из подчиненных, он не стеснялся в выражениях. Был прям и несдержан. Бледные, с выступившим на лбу потом, выскакивали от него командиры. Не оглядываясь, не обращая внимания на приветствия, проносились мимо часового, что охранял комбрига. Вбежав в отдел или подразделение, залпом выпивали кружку воды и облегченно вздыхали: «Ну, гонял!..»

Особенно тяжело Латуниц переносил глупость. Стоило ему только убедиться, что перед ним человек бездарный, лишенный способности по-своему мыслить, полковник сразу же начинал с таким скучать. Был он с глупцами вежлив, никогда не выходил из себя, но не мог с собою совладать и при первом удобном случае старался от них отделаться.

Зато как же он заступался-за любого из «своих» — за бойца или командира, за тех, в кого верил, с кем стоял насмерть и собирался побеждать. Пусть и оступится человек, пусть и оплошает порой, Латуниц не станет его щадить, попадись тот ему на глаза, но, воздав должное, потом при случае увидев, почти ласково спросит: «Ну, как? Понял теперь? Слышал, действуешь правильно».

И не было, пожалуй, в дивизии бойца или командира, который за жаркие дни степных боев не узнал эти удивительные черты характера комбрига, а узнав их, не проникся чувством уверенности в то, что комбриг не подведет и не даст в обиду ни в бою, ни в редкий час отдыха.

Отойдя на переформирование, дивизия раскинулась по степным деревням Заволжья.

Пришла внезапная странная тишина. Даже беспрестанный гул орудий с берегов Волги не доносился сюда.

Дивизия вновь принимала пополнение.

Каждый день прибывали маршевые роты. Сотни бойцов в посеребренных инеем новых топорщившихся шинелях, без винтовок, с опустевшими за дни переходов мешками за плечами приплясывали на пустынных улицах поселка. Новые тупоносые ботинки еще скрипели на их ногах, давили тяжелыми каблуками мерзлую дорогу. Потом, разбившись взводами и группами, бойцы шли в разные стороны и исчезали в степи, разбредясь по частям бригады, которые притаились в редких в этих местах поселках.

По утрам Ребриков с комдивом ездили в полки. Полковник наблюдал, как идет ученье вновь прибывших, необстрелянных рот.

Возвращаясь в сумерках, обедали уже при свете керосиновой лампы.

Жили в домике в двух небольших комнатках. В одной стоял какой-то дедовской формы деревянный диван и подобие канцелярского стола. На столе телефоны, на стене карта. Это и был кабинет комдива. Помещение, столь неприглядное на первый взгляд, казалось им теперь, после сыпучих землянок, отличнейшим из домов на свете.

Потом, до поздней ночи, комдив принимал командиров. То говорил тихо и спокойно, то слышались в его голосе недовольство и гнев.

Поздно ночью штаб засыпал. Только из оперативного отдела доносился приглушенный стук машинки. На фоне ночного неба чуть темнели тени часовых. Спали усталые солдаты и их командиры. Давным-давно спали стесненные жители поселка. Но не спалось комдиву. По-прежнему вышагивал он по комнате, останавливался у карты, о чем-то думал и снова начинал ходить. Потом вызывал из соседней комнаты Ребрикова, говорил:

— Ложись спать, адъютант. — И, если Ребриков пытался что-то возразить, добавлял: — Приказываю. Понятно?

И снова, оставшись один, принимался ходить по комнате.


Еще шли тяжелые бои на правом берегу Волги. Еще, напрягая последние силы, немцы рвались к реке, — сквозь городские руины. Еще героически сопротивляясь, цепляясь за каждый уцелевший угол дома, сдерживали одуревшего от злобы врага измученные защитники города, но уже какое-то новое чувство владело всеми. Люди знали: дальше враг не пройдет! Скорее чувствовали, чем понимали разумом, — скоро начнется жестокий час расплаты. Знали и верили — будет и на нашей улице праздник.

И вот холодной ноябрьской ночью перебралась на баржах и пароходиках через студеную Волгу пополненная, отлично вооруженная дивизия, развернулась в боевом порядке и, прорвав ослабевшую оборону противника на фланге, быстро пошла на северо-запад.

Что это были за незабываемые, счастливые дни для Ребрикова! По придонской заснеженной степи гуляла свирепая метель. Не только что деревень, — отдельных строений не встречалось здесь долгие километры. По пути там и тут, уже занесенные снегом, попадались неизвестно чьи и когда брошенные танки, печально торчали давно всеми покинутые маленькие железнодорожные станции с обгоревшими, развороченными составами, со срезанными снарядами башнями водокачек.

Люди шли и шли вперед, не замечая мороза, не чувствуя метели и благодаря ей, ибо она сделалась союзницей наступающих. Немецкая авиация была скована и бездействовала. Враг не мог вести даже наблюдения над охватывающими его частями. По двадцать пять — тридцать километров в сутки проходили бойцы за танками, не зная усталости, лишь горя одним желаньем: скорей, скорей!.. Вот и еще одна деревушка. Пусть снесенная наполовину, но наша, родная, освобожденная. И когда достигли наконец памятного многим, скованного льдом Дона, только здесь с удивлением услышали, что в холодных степях заключили в кольцо огромную немецкую армию.

И когда узнали, сперва не поверили, а потом заплакали от радости старые бойцы дивизии — те, кто перелесками уходили от врага на восток, кто на плотах и яликах переплывали Дон, те, кто прощались в степях с товарищами, те, кто видели, как пламенем горел над Волгой город, и в бессилии сжимали холодные кожухи автоматов.

Нет, никогда не забыть Ребрикову горького запаха полыни в землянках, прохладного ветерка с быстротекущего Дона, запаха степи — смеси приторного аромата цветов, испарений высыхающей земли — и солдатского пота. Не забыть ему предвечерних закатов, красной пыли дорог отступления и студеных ночей.

Вот и снова он был в местах, где становился солдатом. И снова носился Ребриков с комдивом по частям на маленькой машине, и озорным мальчишеским блеском горели в эти дни черные глаза Латуница. Вот оно и пришло, началось, — дивизия наступала!

Однажды они встретили на дороге толпу в сотни два невесть куда бредущих румынских солдат. Темнолицые, с отросшими черными бородами, в высоких меховых шапках и длиннополых, цвета грязной травы, шинелях, они, сбившись в бесформенную людскую массу, брели на восток. Впереди катился маленький толстый офицер. В руке он держал какую-то бумажку. Еще издали офицер замахал бумажкой. Латуниц велел остановить машину. Офицер подбежал к нему, смешно отдавая честь, и, не то от страха, не то от нетерпенья, заикаясь, забормотал, суя полковнику бумажку:

— Домнуле колонел… домнуле колонел…

Комдив взял бумажку. На ней русскими печатными буквами было написано: «Где есть плен?».

Полковник высунулся из машины и показал рукой вдоль дороги на восток:

— Фюнф километр…

Комдив вернул офицеру бумажку, тот подобострастно раскланялся и побежал к своим солдатам, а Латуниц откинулся на спинку сиденья и расхохотался.

— Подальше будет, — сказал он. — Но я это им для бодрости, чтобы резвей в плен шагали.

А Ребриков подумал, что никогда еще не видел полковника таким веселым.

Шли бои за Цимлянскую, за Котельниково. Дивизия сдерживала с запада гитлеровские части, которые были брошены на выручку окруженной армии. И опять не спал Ребриков вместе с полковником по ночам. А утром с начальником штаба Латуниц склонялся над исчерченными, измятыми картами и задумчиво тер свою бритую голову. А придумав какой-нибудь неожиданный смелый маневр или обход, улыбался и подмигивал адъютанту.

И снова был отброшен враг. Дивизия минула Сальск и вышла к станице Богаевской. Армия готовилась к боям за Ростов и Новочеркасск.


Новый год встречали невдалеке от Котельникова.

Тесно уселись штабные за сдвинутые канцелярские столы в полуразбитом помещении какой-то заготовительной конторы. Уставленные консервными банками и бутылками, тарелками с нарезанным салом и тощими солеными огурцами столы казались праздничными. Соорудили даже небольшую елку. На верхушке ее была приколота звезда из фольги. На ветвях, привязанные за нитки, покачивались карамельки, спичечные коробки́ и большие бумажные снежинки.

Володька вспомнил, как год назад отмечали они этот праздник в плохо натопленном зале военного городка. Был вечер. Курсантский хор пел «Священную войну», и кто-то из ребят смешно изображал бравого Швейка. Они с Ковалевским и Томилевичем тайно распили где-то добытую бутылку портвейна. В те дни ждали выпуска. Как же давно это было! Неужели прошел всего один год?! Казалось, Володька прожил десятилетие. Да, тогда радовались десанту в Керчи, а теперь за спиной была окруженная, обреченная на гибель фашистская армия.

В кармане у Ребрикова лежала листовка. Новогоднее приветствие воинам их фронта. Ребриков вынул листовку и с улыбкой начал просматривать. Интересная была штука. На обложке боец в каске, прорвав календарный листок, устремлялся с автоматом на гитлеровцев.

«Бьет двенадцатый час!» было написано на другой странице, и шли стихи:

Не в залах дворцов возле елок зажженных,

Не в пляске веселой кружась, —

В морозных окопах, в полях заснеженных

Мы встретим двенадцатый час.

«Оглянись, воин, — говорилось дальше в листовке. — Миллионы глаз глядят на тебя с восторгом издалека, миллионы сердец бьются в лад с твоей поступью, воин!

Великое русское спасибо говорит тебе Родина-мать.

Слава тебе!»

Поднялся комдив. В руке он держал наполовину наполненную водкой стопку.

— Предлагаю за знамя дивизии в Ростове! — сказал он.

Тост понравился, и вина не осталось в стаканах.

Но не успел комдив опуститься на место, как вскочил комиссар дивизии, который по-новому назывался уже заместителем командира. Старик широко улыбался, отчего на его тщательно выбритом лице стало в два раза больше морщин.

— Предлагаю поправку к словам командира, — заявил он. — Желаю выпить за водружение дивизионного знамени в Берлине!

Ему захлопали. Далеко было до Берлина от небольшой придонской станицы. Никто не знал, дойдет ли он до немецкой столицы, но думать, мечтать об этом великом дне хотелось каждому. И верилось: будет, будет… Настанет и такой день!

Затем поднимались еще тосты. Начался праздничный шум.

А Ребриков еще вспоминал, как встречали Новый год у Вали Логиновой, как беспечно веселились и как выдумывали друг про друга всякие небылицы. Где же теперь были ребята? Кто оставался в Ленинграде? Именно с того дня и началась их нелепая ссора с Долининой, и он сам был тому виной. Дурак, как он теперь себя ругал за это.

И неожиданно ему захотелось поделиться своими воспоминаниями с соседом по столу капитаном Кретовым. Он повернулся к нему и сказал:

— Знаешь, у меня была девушка в Ленинграде. Если бы ты видел… Ниной зовут. Замечательная!

Кретов как-то задумчиво улыбнулся, кивнул своей лысеющей головой. Потом достал из кармана кожаную книжечку, вынул из нее небольшую фотографию и протянул Ребрикову. С потрескавшейся по углам карточки на Володьку смотрела совсем еще молодая женщина с темными, гладко зачесанными волосами.

— Жена, — сказал капитан. — Снималась перед самой войной. Я тебе не показывал?

Ребриков помотал головой.

— А у тебя фото твоей девушки есть? — осторожно спросил Кретов.

Ребриков поставил стопку.

— Нету, — снова помотал он головой и добавил: — Пропали у меня карточки.

Это была чистейшая выдумка. Не было у него карточки Нины Долининой, и вообще никакой карточки не было. Просто он похвастал, чтобы не казаться хуже других.

Возвращались домой вместе с комдивом. Морозная ночь была тихой и звездной. Вдали всполохами чуть светлел горизонт, затем доносился глухой звук артиллерийского выстрела. В небе беспрестанно натужно урчали невидимые тяжелые транспорты. Это шла запоздалая помощь осажденным немецким полкам.

Комдив задрал вверх голову и мечтательно сказал:

— Испортили мы им рождество, а?..

Дома полковник снял китель. В чистой белоснежной рубашке с расстегнутым воротом, похожий на дуэлянта со старой картинки, несколько раз прошелся по комнате. Вдруг он повернулся к адъютанту и как-то совсем просто, по-домашнему проговорил:

— А ты что́ думаешь? У меня и дочка есть. И еще какая!.. Красавица. Не веришь? Подожди — война кончится — познакомлю. Посмотрим, что скажешь.

Это неожиданное признание удивило Ребрикова. Никогда до тех пор полковник ничего не рассказывал о своей семье. Не было у него, как и у Володьки, семейных фотографий, и писем из тыла он не получал. Догадывался адъютант, что комдив одинок, и вдруг — на тебе, дочка!

Ребриков смотрел на худощавое с прямыми тонкими чертами лицо полковника, и внезапно черные глаза Латуница показались ему странно знакомыми. Словно он уже где-то видел эти глаза. Но где же?!

Полковник ушел к себе. Ребриков быстро разделся, сунул под подушку «ТТ» и, еще раз подумав о том, где он мог видеть такие глаза, сладко зевнул и уснул крепким сном.

2

Только на пароходе, уже вдали от берега, начала приходить в себя Нелли Ивановна.

В переполненной женщинами и детьми каюте третьего класса она кое-как привела себя в порядок, переменила платье.

В глазах ее все еще стояла страшная картина дорог, забитых беженцами, безжалостно преследуемых самолетами врага. В ушах еще звучали взрывы бомб, плач детей и стоны раненых. Страшный крик потерявшейся в панике девочки: «Мамочка, где ты, мамочка!»

Все, чем жила столько лет Нелли Ивановна, рухнуло в один день, в один час.

После долгих лет счастливой семейной жизни она была одна. Одна, без друзей, без единственной дочери. Жалкая, беспомощная женщина с большим чемоданом, актриса, куда она сейчас ехала, кому была нужна?

Нелли Ивановна не думала теперь о Долинине. Он кончился для нее как-то внезапно, сразу, словно его никогда не существовало. Она не сомневалась в том, что больше никогда не встретится с ним. Что бы ни случилось, их дороги больше не могут сойтись. И только стыд, стыд за свою беспомощность, за то, что она столько лет жила рядом с человеком, который оказался таким жалким и трусливым, заставлял ее тяжело страдать.

Понадобилась не только война, но и ощущение ее страшного дыхания совсем рядом, чтобы вдребезги разбился стеклянный колпак, которым она была так долго и, казалось, надежно укрыта.

К счастью для нее, никто из тех, кто был с нею в каюте, не знал и, вероятно, никогда не видел на сцене Нелли Ивановну. Неудобств этой сверх меры забитой людьми общей каюты она, привыкшая к комфорту, сейчас словно не замечала.

Ветреный Каспий утихал. Пароход почти перестало качать, хотя находился он в открытом море. Нелли Ивановна поднялась на палубу. У стены палубной надстройки на узлах сидела пожилая женщина в простом черном пальто и теплом шерстяном платке. Женщина, видно, приготовилась к ночлегу.

— Не замерзнете? — участливо спросила она, глядя на легкую одежду Нелли Ивановны.

— Нет, — ответила та. — Там, внизу, душно.

Женщина понятливо кивнула головой и, еще раз внимательно оглядев Нелли Ивановну, продолжала:

— Бачу, военного жинка, налегке едете? На фронте сам-то? — И, не ожидая ответа, сочувственно вздохнула: — Что зробишь, им-то там хиба стильки лиха?!

Только начинавшиеся сумерки скрыли от нее вспыхнувшие щеки актрисы.


Путь из Красноводска в Ташкент был долгим и изнурительным.

В Ташкенте, население которого за последний год, вероятно, увеличилось втрое, нашлось много знакомых. Тут работали эвакуированные из столицы театры, жили видные музыканты и некоторые литераторы. Работала киностудия. Снимались даже фильмы.

Первым впечатлением Нелли Ивановны было, будто она вернулась в Ленинград.

Многие из знакомых, видно, уже обосновались здесь и беспокоились лишь о том, чтобы не пришлось двигаться дальше. На Нелли Ивановну смотрели со страхом и любопытством. Казалось, она прибыла сюда совсем из иного, неведомого мира, об ужасе существования которого тут знали только понаслышке.

Нелли Ивановну останавливали на улице, расспрашивали о случившемся. Одни бестактно выведывали, как же такое могло произойти с Долининым, — слухи о нем уже разнеслись по городу, другие начинали издали, говорили, что очень рады, что она снова здесь, среди своих, что все у нее теперь пойдет хорошо.

Были и такие, что из осторожности не узнавали Нелли Ивановну, при встрече глядели в другую сторону.

И странно, многие из знакомых показались Нелли Ивановне совсем не изменившимися за этот страшный год, словно не было на свете никакой войны и горя. И она со страхом подумала: «Неужели и я была такой же?»

В Ташкенте она сразу нашла работу. Ее приняли в труппу большого столичного театра. С немалым трудом Нелли Ивановна отыскала себе комнату на окраине города в старинном доме с деревянной галереей внутри двора.

Через месяц она уже играла на сцене. Но что-то новое прибавилось с этих пор в характере Нелли Ивановны, ее уже не радовали букеты цветов, преподносимые публикой, она оставалась равнодушной к поздравлениям друзей.

Другого, совсем другого хотелось ей сейчас. Нелли Ивановна еще не знала, чего она ищет, но отлично понимала, что признание публики, которого она добивалась столько лет, теперь сделалось для нее пустячным и до смешного мелкотщеславным.

Из Ташкента она поехала в Самарканд. Оттуда — в Алма-Ату.

В городах было много военных, сюда были вывезены академии, училища. Вечерами в открытые окна доносились лихие песни и четкие шаги курсантов.

Осенью и зимой произошли большие события. Немцев окружили в районе Волги. Красная Армия дошла до Таганрога, Донбасса.

И сразу веселее стали лица у прохожих на улицах.

3

Словно далекие белые ночи опускались на станцию Богаевскую. Чуя недоброе, немцы неистовствовали. Сотни осветительных ракет висели над станицами Манычевской, Бессергеневской и Новочеркасском. Вверх взлетали цветные сигнальные ракеты. Красные и зеленые строчки трассирующих пуль крест-накрест прошивали мглистое небо, и над дорогами вспыхивали розовые отблески взрывов.

По ночам к переднему краю двигались танки, машины, тянулась пехота, скрипели обозы.

Днем все замирало, будто обе стороны сговорились отдохнуть. Только где-то лениво шлепались мины.

В полуразрушенных домиках среди вишневых садов жили привыкшие ко всему солдаты. Пекли отрытую в земляных бункерах рассыпчатую картошку, ждали приказа.

А в подвалах домов вторую неделю ютилось перепуганное обстрелом и бомбежкой мирное население. Там теснились койки и топчаны. Из подвальных оконных щелей выглядывали любопытные глаза немытых детей.

Стоило в светлом небе появиться немецкой «раме», как немедленно какой-нибудь гражданский наблюдатель из станичных, обыкновенно женщина, посылал тревожную команду: «Летит!..»

И все, кто был в подвалах, для пущей безопасности залезали под койки и топчаны.

Но «рама» улетала, и жизнь в подвалах входила в обычное свое русло.

В маленьком, скрытом тенью фруктовых деревьев домике уже неделю жили Ребриков с полковником.

Старуха, хозяйка домика, ничего не боялась и не желала прятаться по подвалам. Она постоянно хлопотала у печи: грела военным воду, пекла блины и лепила вареники.

Латуниц теперь почти никуда не выходил. Каждый час, а то и чаще к нему являлся начальник штаба. Приносил на подпись приказы, знакомил с донесениями из частей. Когда они, оба рослые, находились в комнате, третьему там негде было повернуться.

Ребриков уходил на кухню слушать старухины разговоры.

— Сила-то, сила-то, родимый, откудова и берется? — охала та, уминая тесто. — Вон ведь какая сила. А мы думали, и нет уже ее.

— Есть, бабушка. Еще больше найдется, — смеялся Ребриков.

— Да куда там, — вздыхала старуха. — Ночью я слышу… Ну и идет же сколько, ну и идет… Немец тут у меня стоял. Все по ночам партизан боялся. Самый страх для них — партизан. А он вон где страх-то им пришел.

— Что за немец, бабка?

— Кто его знает. Обер, по-ихнему. Утром теплую воду все требовал. В таз мыло намешает и головой туда, что лягушка.

Однажды старуха вдруг сказала:

— Городские сюда бежали, гуторили — евреев в Новочеркасском яру стреляли. Осенью. Одежонку велели снять и в яму-то голых. Один малец остался. Кричит, мать зовет. Немец подошел — и сапогом его…

Больше она ничего не добавила. Шумно задвигала чугунами, вытерла грязным фартуком сперва один глаз, потом другой.


В начале февраля капитулировали остатки окруженной армии Гитлера. Все попытки вырваться из кольца, яростные атаки с надеждой пробиться на помощь своим не привели ни к чему.

Командующий армией генерал фон Паулюс, уже в окружении пожалованный в фельдмаршалы, сдался вместе со всем своим штабом. Это произошло в подвале городского универмага. Ребриков отлично помнил высокое желтое здание напротив братской могилы на площади Павших борцов. От универмага теперь, наверное, остались только развалины.

— Ну! — воскликнул комдив, услышав новости. — Что ты скажешь, а? Надеются, значит, что с фюрером им встретиться больше не придется. Теперь главное — не давать им покоя. Ни дня покоя! — И он заходил по комнате. Потом остановился, поглядел на Ребрикова и продолжал: — Как думаешь, доживем до Берлина?

— Думаю, доживем, товарищ полковник.

— Ишь ты! — Латуниц потер лоб. — А ведь действительно здо́рово бы было. Мы с тобой в Берлине. Ты, скажем, уже майор, и я там что-нибудь такое…

Он помолчал, потом улыбнулся и подмигнул адъютанту:

— Давай-ка, друг, обедать, что ли? Далеко нам еще до Берлина. Будем пока к Ростову-на-Дону пробиваться.

Но Ростов брать не пришлось. В середине месяца, перед самым штурмом, пришел приказ наступать на Новочеркасск.

Февраль стоял теплый. Снег таял на глазах. Оттепель оставляла мутные лужицы на дорожных выбоинах. Они отражали серое ровное небо южной зимы. Ночью части подошли к городу. Новочеркасск был окружен и взят. Немцы без боев откатывались на запад. Рывок наступающих был столь стремительным и внезапным, что враг не успевал спалить деревни, угнать с собой мирное население.

После бессонной ночи усталый, но счастливый въезжал Ребриков с комдивом в город.

Это был первый город, в который входил он после хозяйничания в нем немцев.

Тяжело груженные боеприпасами и разным иным военным добром машины урча поднимались по крутой улице к площади, на которой темнел огромный собор. Рядом с собором возвышался бронзовый памятник Ермаку Тимофеевичу. Ермак словно приветствовал входящие войска. Маленькая машина комдива шла в строю других, вслед за загруженной ящиками с продовольствием. По сторонам улицы толпились жители. Старики, исхудалые женщины, дети, державшиеся за руки матерей. Молча, еще не веря в то, что с ужасом немецкого нашествия покончено, вглядывались они в лица бойцов. На военных смотрели так, словно говорили: «Хорошо, что вы наконец здесь. Заждались мы вас!»

4

И вот пришел апрель. Чистый и звонкий, каким бывал тут в былые мирные времена. Весной, солнцем дышала черная истерзанная земля. Бурели освободившиеся от снега поля, ждали своего часа вновь зазеленеть добрыми всходами.

После непрестанного движения вперед, бесконечных переездов с места на место, боевой сутолоки, нервного напряжения, ночных перегруппировок — настало время покоя.

Позади в тылу остался трижды переходивший из рук в руки Ростов. Изрядно отойдя, немцы наконец закрепились на крутых берегах никогда прежде не ведомой Ребрикову реки Миус. Здесь у высоких берегов остановилось зимнее южное наступление. Фронт занял оборону, готовясь к новым боям.

Штаб расквартировался в селе Выселки, невдалеке от еще занятого немцами Таганрога. Комдива в селе почти не бывало, он снова пропадал в частях.

Прозрачным теплым днем Ребриков вышел во двор домика, где теперь жил. Весеннее солнце слепило глаза. Тихо и спокойно было вокруг. Удивительное сочетание мирного крестьянского жилья и ворвавшегося сюда нелепого быта войны представляла сейчас открывшаяся перед ним картина.

Штабные грузовики-фургоны, как шапками прикрытые соломой, вплотную прижимались к белым, крытым такой же соломой приземистым хаткам. Возле машин возились механики в черных промасленных стеганках и ватных штанах, а рядом женщины в сдвинутых на затылок платках мыли и доили коров. Сизый дымок стелился из труб по легкому ветру. Пахло свежеиспеченным хлебом и борщом. От скирд прошлогоднего сена, от сложенных штабелями кирпичиков кизяка, от еще не просохших лужиц поднимался вверх и таял пар. Провисающие меж хатками провода телефонной связи дрожали в его мареве. Вдоль улицы, радуясь солнцу, неторопливо пошагивали охраняющие штабные отделы автоматчики, а у ног часовых преспокойно разгуливали куры, — разыскивали давно оброненные зерна.

Дорога из Выселок уходила прямо в степь и, ровная и бесконечная, терялась там в полях. Через Выселки она шла дальше на запад.

Со стороны Таганрога к Выселкам приближались тяжелые «студебеккеры» с пушками. Огромные мощные машины, переваливаясь, ныряли в выбоинах раскисшей весенней колеи.

Въехав в село, машины застопорили. Открылась дверца кабины головного «студебеккера», и оттуда выскочил рослый артиллерийский командир в широких кирзовых сапогах. За спиной его забавно, не по-строевому болталась плащ-палатка. Фуражка была сдвинута назад. Командир держал в руках карту и, оглядываясь кругом, силился сориентироваться. Видно, ему это не очень-то удавалось, потому что, увидев неподалеку Ребрикова, он сложил карту и направился в его сторону. Что-то удивительно знакомое заметил Ребриков в походке приближавшегося к нему широкими шагами артиллериста.

И вдруг, могло ли это быть?! У Ребрикова застучало в висках. Нет, в самом деле! Да ведь это, кажется, был Чернецов… Сережка Чернецов. Одноклассник, друг! А может быть, кто-то до чертиков похожий на него… Но артиллерийский командир уже и сам остановился и замер с открытым ртом, не доверяя своим глазам:

— Володька!

— Серега!

Они крикнули это совершенно одновременно, но вместо того, чтобы кинуться друг к другу, все еще стояли, не веря в то, что эта необыкновенная встреча, о которой и думать-то было странно, произошла. А затем подбежали друг к другу и крепко обнялись.

— Ребриков, черт. Ну и забрался!

— Силен, силен, Чернец… Артиллерия!..

— Вот не ждал, Вовка. А я чуть не сиганул мимо.

— Смотрю, что за знакомая мачта движется… Ты куда же?

— Части РГК. Резерв главного командования. По фронтам гастролерами ездим. Вот и к тебе явились порядки наводить.

— Сейчас будет полный порядок. Пошли ко мне.

— Торопимся, понимаешь. Отстали немного от своих. Боевое питанье получали. Мне вот сюда надо. — Чернецов развернул карту и ткнул пальцем в отмеченный красным кружком населенный пункт. — Спросить хотел и вдруг… Ты!

— Скажем, скажем, — все тут облазили. Это район тридцать шестой. — Ребриков заставил друга сложить карту. — Неужели же мы с тобой… Как говорил Швейк, на фронт не опоздаешь.

— Ах ты черт, Вовка! — Чернецов сунул карту в планшет и щелкнул кнопкой. — Только на скорости.

— Есть, есть, товарищ старшой… Обогнал ты меня, — радостно закивал Ребриков, намекая на то, что старый друг перегнал его в звании.

А Чернецов повернулся к своим и крикнул:

— Лебеденко! Десять минут на перекур и прочее…

И сразу же с тяжело груженных машин посыпались на дорогу ребята в пилотках и плащ-палатках, запрыгали, разминая затекшие ноги.

Комдив в этот день с утра уехал в штаб армии со старшими командирами, и для Ребрикова оказалось как нельзя кстати, что места в машине не нашлось.

И вот они уже сидели в светлой комнатке полковника. Володька налил по стопочке себе и Сергею, угощал его наскоро собранными закусками: американскими консервированными сосисками, солеными помидорами, горячим деревенским хлебом.

Были они оба, кажется, такими же, как два года назад, и все же иными, и приглядывались один к другому с нескрываемым любопытством.

Немногим отличалась военная судьба Сергея от Володькиной. Из Ленинграда их также вывезли вместе с училищем и выпустили в конце года. На передовую он угодил сразу. Был под Москвой, затем на Донском фронте. Там стал командовать батареей. Побывал и в резерве, а потом попал в части РГК.

— Ребята тут у меня мировые, орлы, — сказал Чернецов.

Ребриков рассказал коротко о себе, а закончил так:

— Если бы не комдив, ни за что бы я в адъютантах не был. Но и тут, ничего, скоро уговорю его — и опять ротой командовать…

Чернецов кивнул и закусил мятым помидором. Видно, он не очень-то одобрял адъютантское положение Ребрикова.

— Кто же из наших еще в городе остался? — спросил Ребриков.

— Много, наверное.

— Про Левку слышал?

— Слышал. В ополчение пошел. Слабец он, как-то ему там.

Оба не заметили, что говорить они стали иначе. Куда меньше, чем прежде. Да и слова появились другие, раньше им незнакомые.

Надо было расставаться, и вдруг Чернецов спросил:

— С Долининой не переписываешься?

— Нет, — Володька помотал головой. — Говорят, она в госпиталь пошла. В общем, уехала. Не слышал?

— Нет. Действует где-нибудь, конечно.

— Конечно, — согласился Ребриков. — Ну, а у тебя как с Майей? Есть ее позывные?

Вдруг он вскочил с места и ловко изобразил, как Сергей, в три дуги согнувшись, ходил под руку с Майей Плят. Это был старый Володькин номер. Доставалось же когда-то от ребят Чернецову! Однажды он даже готов был полезть в драку с Якшиным, который особо усердствовал в насмешках. Но сейчас Сергей только весело рассмеялся. Еще бы! Володька Ребриков напомнил ему школьные дни.

— В тылу она, — как-то мечтательно сказал Чернецов. — В Тобольске, что ли. В институте каком-то.

Но было ясно — твердо знает, где живет Майя и в каком она институте.

Не десять минут, а побольше получился перекур у Сергея. Чернецов заспешил. Батарее предстоял еще нелегкий путь по разбитым дорогам. Вышли на улицу, Чернецов дал команду.

— По коням! — шутливо крикнул он.

Повеселевшие, размявшиеся артиллеристы полезли на машины. Взревели мощные двигатели. Сергей открыл дверцу головной машины и так просто пожал руку Ребрикову, словно собирался с ним увидеться завтра. Колонна двинулась. Чернецов снова распахнул дверцу и помахал Ребрикову.

— Мы еще встретимся! — крикнул он.

И Володька ответил:

— Как-нибудь, в Берлине! — И добавил: — В шесть часов вечера после войны!

Рев моторов заглушил его слова. Колонна удалялась в открытую степь. За тяжело груженными машинами, повиливая из стороны в сторону, тащились длинножерлые пушки.


Из штаба корпуса комдив вернулся довольный, радостный. Энергично вошел в дом, торопливо ответив на приветствие адъютанта, протянул ему руку:

— Поздравляю. Награжден орденом. — И так как Володька не сразу понял, о ком идет речь, спросил: — Не доволен, что ли? Звезда.

Оказалось, комдив привез с собой не только приказ, но и ордена. Володьке он их не показал:

— Получишь — наглядишься.

Всех награжденных по штабу он приказал выстроить в первом отделе к пяти часам.

Ордена вручал сам. Возле столика стоял еще капитан из отдела кадров, читал фамилии награжденных.

Тревожное чувство овладело вдруг Ребриковым. Ему почему-то подумалось, что комдив ошибся, что сейчас всех позовут, а его пропустят и он стоит тут зря, на посмешище.

— …лейтенанта Ребрикова Владимира Владимировича.

Он припомнил, как гордились в училище выправкой хорошие строевики, и, крепко отбив шаг, шагнул к полковнику. Дальнейшее он потом не очень хорошо помнил. Почувствовал в левой руке холодный металл и острые уголки «Звездочки», а правой ощутил крепкое пожатие комдива и снова очутился в строю награжденных.

Полковник произнес короткое торжественное приветствие. Длинно Латуниц говорить не умел.

В первый раз в этот день назвал их полковник офицерами, и старое это слово, еще только начинавшее вновь входить в военный обиход, заставляло подтягиваться и иначе смотреть на себя.


— Пляши, Ребриков!

Ребриков поднялся. В дверях стоял счастливый, улыбающийся Кретов. Подняв руку, он помахивал запечатанным конвертом.

— Пляши. Из Ленинграда.

— Давай сюда.

— Танцуй!

— Да ну тебя. Хватит!

— На, на, неблагодарная личность.

Ребриков взял в руки изрядно помятое письмо. Из Ленинграда! Первое почти за полтора года. Почерк Андрея он узнал сразу.

Кретов все еще стоял рядом. Ему, видно, не терпелось разделить радость с товарищем.

— Из Ленинграда.

Ребриков перевернул конверт, оглядел его с другой стороны. Он все еще не решался вскрыть письмо. Кретов вдруг понял, что ему здесь нечего делать. Может быть, он стал не очень-то добрым вестником. О Ленинграде знали мало. То, что знали, заставляло сжиматься сердце. Что-то могло быть в письме!..

Кретов замялся:

— Ну, я пойду. Будь.

Ребриков кивнул.

Как только закрылась дверь за капитаном, он разорвал конверт.

«Братишка Володька!

Наконец-то я получил твои письма. Черт знает какого времени и одно новое. Надеюсь, и мое в твоих руках…»

Так начиналось письмо Андрея. Они никогда не были особенно нежны друг с другом. Вообще презирали различные родственные отношения и порой посмеивались над ними.

Дальше брат писал о том, что завидует Володьке и его товарищам — они наступают, а их армия зарылась по уши в снег — и ни с места.

«Живем мы как на зимовке, — писал Андрей. — Попиваем чай из брошенных хозяевами самоваров и иногда постреливаем. Скучно как в дождь в доме отдыха. Сестричка неподалеку. Немного посерьезнела». Володька понял — Андрей находился на Карельском перешейке. Сестричка — река Сестра. Старая граница возле Белоострова. Там где-то воевал Андрей. Ловко придумал. Обошел военную цензуру — не замарали. Да и подумаешь — тайна!

В коротких отрывистых фразах письма сообщалось о событиях последнего времени. Андрей бился в ополчении, потом стал минометчиком. Был ранен. Теперь снова в строю.

«Рассказать о том, что пережил Ленинград, не хватит ни чернил, ни бумаги», — писал он.

Володька пробежал глазами строки объемистого письма. Он ждал. Он чувствовал… Андрей к чему-то его подготавливает.

Вот оно главное, страшное!

«Бедная наша мама умерла» — это было написано одной строкой.

«Отец молодцом. Держится. Видел его недавно. Самое серьезное им пережито. Думаю, поправится совсем. Аннушку эвакуировали в деревню. Трудно отцу без нее и без мамы».

И еще один удар.

«Когда ты вернешься и мы вновь будем шлифовать каблуками камни нашего города, я тебе расскажу о многом. Иных наших друзей уже нет. Но если бы не они, не знаю, бродить ли бы нам с тобой по Ленинграду. Я расскажу тебе обо всех. Лева Берман пошел добровольцем в ополчение и погиб. Чертовски жаль его».

Так просто написано. Левки не было. Не было. Все.

Ребриков положил письмо, задумался. Вдруг он ясно увидел лицо матери. Но не в эти годы, а давно, когда он маленьким болел скарлатиной и уже выздоравливал. Мать протягивала ему в кровать очищенный лимон и зажмуривала глаза, ужасаясь тому, с каким спокойствием он поедал кислятину. Потом вдруг увидел отца. Серьезный, в очках, у приемника. Слушает последние известия. Затем встает и только говорит: «М-да, дела…» Андрей. Нервный, невеселый. Что-то пишет и с остервенением зачеркивает. Потом опять мать… Объявление войны. Аннушка вытирает слезы. Говорит Володе и Андрею: «Что же с вами-то теперь будет?!»

Левка! Вот тебе и книга. Кто-то ее за него напишет? А ведь доказал, что он за человек! Володьке стало обидно, что он так плохо слушал стихи, которые Берман ему читал в последние вместе проведенные часы. Найти бы их потом и напечатать.

Проходили часы, а Ребриков все сидел за столом перед в десятый раз перечитанным письмом.

Вечером приехал комдив. Шумно вошел в комнату, сбросил шинель и, заметив что-то неладное в притихшем адъютанте, спросил:

— Ты что, а?

— Письмо из Ленинграда получил, — сказал Ребриков. — Мать умерла от голода. Друга хорошего убили. — И вдруг теперь, когда можно и нужно было держаться, у него заблестели слезы на глазах, пересохло в горле…

Комдив молчал. Он снял ремень, расстегнул ворот гимнастерки и скинул ее. Потом стал энергично, как это всегда делал, мыться, усиленно гремел умывальником.

Вытираясь, взглянул на Ребрикова и сказал печально:

— Ишь ты, какая история.

Не умея утешать, он ушел к себе в комнату. Но скоро вернулся одетый, подтянутый. Подошел к Володьке, стиснул его плечи и негромко проговорил:

— Что ж, Владимир, и у меня в жизни бывало всякое. Держись. На то ты и солдат. Может, это и не последнее твое горе.

Потом сел у окна, закурил и задумался.

Ребриков взглянул на Латуница. Полковник внимательно глядел на грузовичок — фургон с рацией, прижавшийся к стене хаты напротив, но вряд ли он его сейчас видел. Он думал о чем-то своем. И удивительно родным и близким показался Ребрикову в эту минуту. И стало легче на душе у бывшего развеселого Володьки Ребрикова.

5

Фронт — это не только передовая линия войск — передний край соприкосновения стрелковых рот.

Фронт — это нехоженые, заросшие травой тропы и оставленные жителями деревни. Фронт — это нарезанные грейдером дороги и опутанные телефонными проводами хутора. Фронт — это тылы дивизионные, корпусные, армейские. И восстановленные мосты, и железные дороги до тылов фронтовых с их интендантскими складами, которые могли бы прокормить, одеть и снабдить всем необходимым население немалого города, — все это фронт.

Эвакогоспиталь, развернутый где-нибудь в тылу армии, куда уже не доносится гром артиллерийской канонады, — это тоже фронт.

За стремительно наступающими армиями продвигался и госпиталь, в котором служила Нина.

С декабря они значились на Южном фронте. Со всем своим оборудованием, медикаментами, вещевым довольствием проехали по восстановленным путям, миновали долгие степи, пересекли Дон. Потом одолели талые ростовские дороги. Солнечной южной весной прибыли в Новочеркасск.

В пострадавшем от войны городе среди сохранившихся помещений целым оставалось здание техникума, где еще совсем недавно располагался немецкий госпиталь.

Здесь было приказано развернуться и начать прием раненых.

Давно прошли времена, когда Нина была новичком в госпитале. Давно она свыклась с нелегкой кочевой армейской жизнью.

В часы испытаний, когда Нина валилась с ног от усталости, она упрямо твердила себе: «Ничего, ничего. Ты не только дочь Нелли Ивановны. Ты дочь Латуница!» И странно, этот самоокрик словно помогал ей. Придавал новые силы.

Нельзя сказать, что за прошедший год огрубели ее чувства, хотя и затвердели ладони, на которых иногда приходилось ей скусывать мозольные бугры. Нет, не зачерствела ее душа, хотя и достаточно нагляделась она на людские страдания. Задумчивей стал взгляд черных глаз, упрямей сжимались губы.

Никогда она не жалела о том, что поступила так, как велела ей совесть. Никому не жаловалась, хотя и приходилось ей порой тяжело.

Над тем, что она будет делать после, Нина пока не задумывалась. Она понимала — когда кончится война, таким, как она, придется снова учиться. Конечно, она по-прежнему любила музыку. В свободные часы не отрывалась от репродуктора, услышав концерт для рояля из Москвы. Всякий раз она старалась догадаться, кто играет, и радовалась, когда догадка ее подтверждалась и диктор называл знакомую фамилию. Играли известные всей стране пианисты. Знаменитые дирижеры по-прежнему стояли у своих пультов. Они по-прежнему занимались своим прекрасным делом. И Нину это радовало. «Как хорошо, — говорила она себе. — Значит, музыка нужна, Как бы страшно было, если бы перестал звучать рояль из зала Московской консерватории!» Теперь она видела, как нужно было людям искусство. Из рук в руки переходил в палате толстый, зачитанный до дыр том «Хождения по мукам». Видела, с каким уважением относились раненые к попавшему в госпиталь лейтенанту-художнику и как часами позировали ему. Видела, как тащились на киносеансы те, кто хоть как-то мог добрести до клуба.

И все же она не жалела о том, что сменила занятия музыкой в тылу на фронтовой госпиталь.

«Пусть, — рассуждала Нина. — Не одна же я такая. Сейчас не время думать о потерянном. Так, только так я и должна была поступить».

Часто ей вспоминался Ленинград. Фонтанка с плывущими в воде рыжими осенними листьями. Уютная квартира в переулке, резкий запах надушенных платьев матери в гардеробе, мягкие волосы, которые касались щеки, когда мама целовала ее. Связь с домом была потеряна. Из Канска сообщили, что театр, руководимый Долининым, выехал на Северный Кавказ. Дальше его след терялся. Нина вычитывала в газетах новости искусства, но ни фамилия матери, ни отчима ей не встречалась.

Ей хотелось написать матери большое письмо. Дважды она принималась за него, но не знала, куда посылать.

Вспоминался и отец. Нина закрывала глаза и отчетливо представляла себе их случайную встречу на фронтовой дороге. Он бы, наверное, не сердился теперь на то, что она поступила по-своему.

Однажды она написала в Москву. Хотела узнать, где находится отец. Ответ пришел только через два месяца. Ей сообщали, что в списках убитых, раненых и пропавших без вести полковник Латуниц не числится.

В Новочеркасск Нина приехала с первыми машинами.

Во дворе бывшего техникума на высыхающей земле штабелями высились ящики с госпитальным добром. Не сняв шинелей, бродили врачи, сестры и санитары по лестницам и коридорам оставленного немцами, еще хранящего резкий госпитальный запах, здания. Они открывали и закрывали двери, оглядывали новые помещения.

Случайно Нина поднялась на второй этаж боковой пристройки и открыла дверь. В совершенно пустой комнате валялись на полу бутылки с яркими этикетками, пустые коробки, а среди перевернутых ящиков стоял рояль. Нина подошла к нему и подняла крышку. Рояль оказался незапертым. Это был старый концертный «Бехштейн». Клавиши его изрядно пожелтели, но были целыми.

Нина протянула руки и взяла аккорд. Неожиданно рояль издал гармоничный глубокий звук. Нина прислушалась. Рояль был отлично настроен. Видно, кто-то из удравшего немецкого госпиталя знал толк в музыке. Нина попробовала сыграть легкий пассаж. Затем — начало шопеновского этюда. Как ни странно, но пальцы легко слушались ее. Не верилось, что она больше года не касалась клавиш. Нина расстегнула шинель, оглянулась, придвинула ногой к роялю пустой ящик и села на него.

— Шуберт. Баллада! — сказала она вслух и улыбнулась. Так когда-то объявляла она то, что собиралась сыграть.

И тотчас же, не делая паузы, она сыграла «Вальс-фантазию» Глинки. Два раза она сбивалась и начинала снова, но сыграла вальс до конца. Тогда ей вдруг захотелось чего-то иного, более сильного, мощного. Нина попробовала сыграть антракт из «Пиковой дамы» и, не закончив его, вдруг сама не заметила, как перешла к тому, что было самым трудным, но самым желанным. Снова, как когда-то прежде, она попробовала сыграть сонату. Как хотелось ей исполнить ее!

Она закрыла глаза. Ушла холодная пустая комната госпиталя. Перед Ниной возникали какие-то лица, лица… Суровые, страдальческие лица раненых, заплаканные женщины, сожженные деревни, разбитые города… И вдруг Нина поняла, что играет совсем не то, совсем не так, как чувствует, а топорно, грубо. Она положила руки на колени…

— Бетховен?!

Нина вздрогнула и оглянулась. В открытых дверях за ее спиной стояли девушки. А через комнату к Нине шел начальник госпиталя. Он был заметно взволнован и не имел обычного строгого вида. Приблизясь к роялю, подполковник снял очки и протер их платком. Близорукие глаза его были подернуты влагой. Нина поспешно встала.

— Бетховен, — повторил он. — Это вы, Латуниц… Вот уж, действительно, новость. Что же это вы молчали до сих пор?..

Щеки Нины вспыхнули. Теперь для всех в госпитале открылось то, что столько времени она скрывала. Вначале она боялась, что ее начнут считать белоручкой. Чего доброго, будут жалеть. А потом как-то и сама понемногу забыла о своей страсти, и теперь вот…

— Занимались? — строго спросил начальник. — У кого?

— Занималась. Кончила музыкальную школу. Класс Горбачевской.

Начальник кивнул:

— Слышал. Серьезный педагог. Хм, любопытно…

Он вызвал ее к себе через два дня, когда госпиталь уже начал принимать раненых. Роговин, как всегда, устроился с такой обстоятельностью, будто никуда отсюда дальше двигаться не собирался.

— Садитесь, — сказал он, когда Нина вошла в его обставленный множеством застекленных шкафчиков кабинет. — Садитесь, садитесь… Разговор будет неслужебный.

Он почти силой усадил Нину и заходил перед нею, заложив руки за спину. Так всегда расхаживал он перед операциями. Крупный хирург, в такие минуты он весь собирался, и, чувствовалось, всякий раз волновался, как будто шел оперировать впервые. А ведь он брался за самые сложные и опасные операции.

— Так вот, — продолжал подполковник. — Во-первых, уважаемая, надо сыграть концерт для раненых. Не спорьте. Время подготовиться я вам дам.

— Но ведь я… — начала Нина.

— Хотите сказать: «Отвыкла, забыла…»? Имейте в виду, тому, что умел, нельзя разучиться. Нужно повторить все, что вы знали, и отобрать лучшее. Знаете ли вы, какая это будет радость для других? Догадываетесь?

Нина молчала.

— И еще, — начальник госпиталя остановился. — Это уже не приказ. Это совет. Насколько я понял, у вас есть и душа и техника, но надо совершенствоваться, и именно в эти годы. Скажите прямо, вы хотите заниматься музыкой всерьез?

— Очень! — вырвалось у девушки. — Но, конечно, только когда…

— Когда кончится война?

— Да. — Нина поднялась.

Требовательным жестом начальник снова усадил ее на место и задумчиво помотал головой:

— Не думайте, что война кончится завтра. Как бы мы ни шли, до Берлина далеко, а я не согласен остановиться ближе. Так вот, боюсь, что если будете ждать до конца войны, настоящий художник из вас уже не получится.

— Но разве нельзя просто так, для себя?

— Можно. Но если богом дан талант, грех его прятать от других. Поверь мне, — внезапно переходя на «ты», тепло улыбнулся начальник. — Хочешь, я открою тебе одну тайну?

Он заговорщически оглянулся на дверь и уселся за стол.

— Знаешь, кто я такой? Думаешь, подполковник медицинской службы, кандидат наук, неплохой резака-хирург? Нет — я артист. Замечательный скрипач, виртуоз. Да, да… Не смотри на меня так. Я — музыкальная знаменитость, только несостоявшаяся. Слушай. У меня были родители. У каждого были родители. Но у меня были особые родители. Они были бедные люди и обязательно хотели, чтобы я стал человеком. А человек в их понимании был тот, у кого достаточно денег, чтобы жить. С детства я играл на скрипке. Я очень хорошо играл. Об этом говорили все. У меня был учитель. Первая скрипка в ресторане «Континенталь». Мы жили в Киеве. Он считал меня гением, учил бесплатно и говорил, что меня нужно учить музыке дальше. И вот я кончил гимназию. Но у моих родителей было слишком мало денег, и они сказали, что учиться музыке — дело неверное. А вот доктор — это настоящее занятие. К нам иногда приходил доктор. За визит ему платили столько, сколько отец зарабатывал в неделю, И мои родители хотели, чтобы я тоже стал доктором. Я поступил на медицинский факультет. Я его окончил в четыре года и с отличием, и все это ради того, чтобы потом учиться играть на скрипке. Все эти годы я не расставался с ней и, клянусь тебе, играл не хуже многих, что учились в консерватории. Но шла война, и вместо консерватории я отправился в санитарный поезд. А потом была гражданская война. Я был уже врачом — делал операции. И все эти годы я возил с собой скрипку и играл медикам и красноармейцам, и они тоже считали меня гением. А я мечтал только об одном — о консерватории. Когда я вернулся, в консерваторию было поступать поздно. Я был уважаемым военным врачом. А знаешь, о чем я больше всего жалею в жизни? О том, что не научился играть на скрипке так, как мог. Не стал настоящим большим артистом. А мог. Уверен — мог бы!

Роговин умолк. Он вынул платок и вытер им заблестевший влажный лоб.

Нина встала:

— Можно идти?


Когда настал день обещанного раненым концерта, было уже настоящее лето. Рояль теперь стоял в госпитальном зале. По стенам зала висели плакаты и лозунги, призывающие к победе над врагом. Зал был набит до отказа. Пришли все, кто только мог прийти. Сидели и на подоконниках и прямо на полу перед первым рядом. Стало душно. Тогда открыли все окна.

Никогда даже перед экзаменом в музыкальной школе Нине не приходилось так волноваться, как теперь, когда она вышла на шаткие подмостки и увидала сотни устремленных на нее из притихшего зала глаз.

Она начала со Штрауса и сразу же поняла, что угадала, ее слушали с удовольствием. Нина чувствовала, как улыбаются люди, захваченные мелодией вальса. Когда она кончила, ей шумно захлопали, и снова сразу же стало тихо. Нина заиграла «Времена года» Чайковского, то, что исполняла в последний раз перед войной на концерте в Ленинграде.

И когда отзвучали последние аккорды и Нина оторвала руки от клавиш, аплодисменты раздались не сразу. Сперва она не могла понять, что произошло, а затем увидела, что люди боялись помешать ей, боялись нарушить миг, который захватил их и заставил забыть обо всем.

Тогда Нина стала играть Шопена, Грига, наконец Бетховена. И всякий раз, как только она заканчивала, ей неистово аплодировали и требовали играть еще и еще.

Никогда она не думала, что ее будут так слушать. Нина сыграла все, что подготовила за эти дни, но ее не пускали с подмостков, и ей пришлось, напрягая память, играть то, что она знала прежде. Она чувствовала, что не срывается лишь потому, что ощущает горячую поддержку зала.

Когда наконец она, усталая, в последний раз откланялась, держась за рояль, какой-то солдат на костылях, с торчащей вперед, как забинтованная кочерга, ногой, весело крикнул:

— Спасибо, сестричка. Будто дома побывал!

Начальник госпиталя в этот день уезжал в штаб армии и появился на концерте только в самом конце. Не имея возможности пройти в зал, он слушал Нину, встав за дверью, которая вела на сцену, и, когда Нина, усталая, спустилась туда, встретил ее улыбкой.

— Ну вот, — сказал он. — Вот и поздравляю. Что же теперь, кажется, сомнений в том, что нужно учиться, нет?

— Нет, — сказала Нина.

— Ну, правильно. Кстати, я слышал, что Ленинградская консерватория действует. Придется помочь вам вернуться домой.

Роговин немного помолчал и продолжал, сняв очки и протирая стекла:

— Да, я вас давно хотел спросить. У вас, случайно, нету родственника полковника?

— Это мой отец, — сказала Нина.

— Позвольте. Вы ведь, я слышал, из актерской семьи?

— Да, мама и отчим, а отец — военный.

— Вот как, скажите пожалуйста! Значит, передо мной дочь Латуница?

— А вы его знаете?

— Знаю?! Ха… да мы, можно сказать, вместе по всей Средней Азии за басмачами гонялись. Только он верхом, а я в санитарной двуколке. Ах, и горяч же был тогда твой отец! Ты, что же, его давно не видела?

— С начала войны. А теперь неизвестно, где он.

— Хм… — Роговин надел очки и, подумав, продолжал: — А по-моему, он где-то на нашем фронте командует дивизией.

— Здесь, правда?! — Нина не могла поверить услышанному.

— Ну, здесь, конечно, относительно. Наш фронт по протяженности — небольшая страна. Я об этом слышал месяца два назад. Но мне тогда не могло прийти в голову… А ты тоже хороша. Молчала. — Начальник госпиталя снова задумался. — Но если только Латуниц еще здесь, мы его непременно отыщем.

6

Несмотря на все Владимир Львович выжил.

Весной, когда через Ладогу стали отправлять в тыл ослабевших ленинградцев, он проводил в далекую пермскую деревню старую Аннушку.

Сам эвакуироваться отказался наотрез.

Как только он почувствовал себя лучше, он связался со знакомыми учеными, оставшимися в Ленинграде, и Владимира Львовича взяли на временную работу по административной части в Институт мер и весов. Здесь, несмотря ни на что, не прекращалась работа, и Владимир Львович был счастлив вновь очутиться в коллективе близких ему по духу людей.

Хозяйство Владимира Львовича было маленьким, и, собственно, ничего от него не требовалось, кроме честности, а в этом вопросе он был неколебим.

На работе он всегда находил себе дело; чтобы не скучать, принялся за ревизию сохранившегося архива и научной библиотеки. За работой в институте он забывался.

Теперь уже ходили трамваи, и Владимир Львович приезжал на работу раньше других. Покидал он институт одним из последних. Иногда шел пешком, чтобы домой явиться как можно позже.

Дома начиналась тоска. Сперва он находил себе занятие. Долго и тщательно мылся, тратя ничтожное количество мыла. Мудро экономя полученные по карточкам продукты, готовил ужин. По старой привычке, словно после сытной еды, ложился отдохнуть.

Одиночество тяготило Владимира Львовича. Лежа на диване, он мысленно беседовал с Еленой Андреевной. Вспоминал молодость, годы первых лет революции, рождение Андрея и Володьки, совместные поездки за город, шумные семейные вечера.

Все в комнате — мебель, книги, посуда — напоминало ему прошлое. Он пытался занять себя, отвлечься от тяжелых мыслей, но они его непрестанно преследовали.

В свободные комнаты пришлось пустить людей из разбитых бомбежкой домов. В квартире теперь слышались шаги и голоса, и от этого становилось легче на душе.

Иногда с фронта приезжал Андрей. Он являлся домой всего на несколько минут, которые урывал из служебной командировки. О днях болезни и смерти матери Андрей умышленно ничего не расспрашивал, хотя Владимир Львович часто возвращался к этой тяжелой теме.

Из полевой сумки Андрей всегда доставал то маленькую пачку чая, то банку консервов, то печенье и оставлял их отцу. Тот слабо протестовал. Потом благодарил сына.

Когда Андрей уходил, снова становилось тоскливо.

В конце концов он не выдержал. В один из таких дней забрал кое-что из своей одежды, запер на замок двери комнаты и переехал в скромное помещение институтского общежития, в комнату, где кроме него жило еще двое пожилых сотрудников.

Привыкший к заботе о себе дома и некоторому комфорту, он здесь, в почти казарменной обстановке, обрел главное — людей, с которыми жил одними интересами, и был счастлив.

Особенно оживал он в дни хороших сообщений с фронтов. Владимир Львович с жаром объяснял сослуживцам, что конец немецкому нашествию не за горами.

Так он прожил еще год.

Весной, после ликвидации волжской группировки гитлеровцев, Владимир Львович совсем воспрянул духом.

Прорвали блокаду Ленинграда. Это было еще бо́льшим праздником.

Радостный, помолодевший, ходил Владимир Львович по холодным институтским коридорам, останавливал каждого и повторял:

— Начинается, вот когда, действительно, начинается!

С каждым днем события все больше и больше радовали старика.

— Вот увидите, — говорил он. — Не пройдет и десятка лет после войны, как мы достигнем такого прогресса, что все еще позавидуют.

С трудом он дождался весенних дней, чтобы выйти в город.

Еще спешили по освещенным холодным солнцем проспектам бледные люди. Еще подновлялись надписи: «Во время обстрела здесь ходить опасно». Еще рвались снаряды на улицах и зияли пробоины в домах. Но уже ощущалась уверенность в том, что город выстоял. Это чувствовалось в веселых ростках молодого лука на недавних цветниках, в чисто подметенных панелях, в афишах, извещавших о симфонических концертах в зале Филармонии. Пошли теплые дни, и женщины надели яркие довоенные платья. Правда, платья, видно, немало где-то пролежали, а выгладить их было нечем. Электрическая энергия строго лимитировалась. Но кто мог замечать неглаженые платья в те дни!

Владимир Львович ходил по городу, разглядывал разрушения и прикидывал, сколько потребуется времени и сил, чтобы их ликвидировать. Радовался, что даже немецкие снаряды совестились, видимо, губить творения великих зодчих. Владимир Львович ревниво осматривал укрытые мешками с песком памятники. По-прежнему гордо высился среди площади Александрийский столп, и так же летела вперед колесница с красавцами конями над аркой Главного штаба. И небо над ними, милое бледно-голубое ленинградское небо, было таким же, как казалось теперь уже в далекие, мирные годы.

Осажденный город жил бытом войны. Работали парикмахерские и почти все кинотеатры, но фасады их были наглухо прикрыты, а зрители входили и выходили узкими боковыми переулками. Это было тактической хитростью. Еще недавно враг бил в места скопления людей.

К артиллерийскому обстрелу относились теперь, как к чему-то очень неприятному, но привычному и потому не столь уж страшному. Во всяком случае, ливень загонял в парадные и под арки домов всех, кто находился на улицах, что касается артобстрела, то надо было потратить немало усилий, чтобы заставить прохожих укрыться, пока еще не было слышно свиста снарядов.

Владимир Львович с удивлением замечал, что и сам уже стал таким, и уже с трудом себе представлял обычную спокойную жизнь.

Нет, он не хотел умирать. Он хотел жить, чтобы сделать то, что еще мог, должен был сделать для других.

Однажды на Невском его остановил военный в форме летчика.

— Извините. Вы, наверное, здешний, — сказал он. — А я вот никогда не был в Ленинграде, а теперь попал сюда. Что это за мост?

— Это Аничков мост, — объяснил Владимир Львович. — Но он сейчас не тот, каким был.

И он принялся описывать летчику каждую из четырех конных групп, которые украшали замечательный мост, а теперь были где-то зарыты в земле. Показал на Адмиралтейский шпиль и объяснил, что исторический Невский был двух- и трехэтажным, а потом его испортили торговыми домами. Летчик слушал и радовался тому, что напал на старожила.

И вдруг по радио объявили, что район подвергается артиллерийскому обстрелу.

— Идите вот туда, — показал Владимир Львович военному. — Там — укрытие.

— А вы? — поразился летчик, который, видно, вовсе не привык к уличным обстрелам и потому почувствовал себя не очень-то хорошо.

— Я тороплюсь. Мне нужно на работу.

Владимир Львович приподнял шляпу и чуть поклонился. Затем он перешел мост и укрылся в подъезде второго дома за углом.

И вдруг в подъезд, где пережидал опасность Владимир Львович, вбежал маленький человек с музыкальным инструментом в футляре.

Его, по-видимому, насильно сюда втолкнули, потому что, не обращая ни на кого внимания, музыкант стал поносить немцев, одновременно очень сердясь на тех, кто его сюда загнал.

— Безобразие! Вот нашли время со своими идиотскими обстрелами. Стреляли бы ночью, когда никого нет. Только мешают, — страшно возмущался он, даже не прислушиваясь к глухим разрывам, которые уже слышались с улицы. — Все равно же никого не напугают… Только вот на концерт опоздаю… И госпиталь за углом, на Фонтанке… Я ему объясняю, а он ни в какую. В укрытие да в укрытие… Ах, дьяволы! Находят же, собаки, время бахать… Что ты будешь делать! Опоздаю из-за этих фашистских мерзавцев…

Его искреннее недовольство немцами, которые не вовремя устроили обстрел района Невского, вызвало улыбку у тех, кто стоял в подъезде. Владимир Львович пригляделся к музыканту и узнал в нем веселого актера-гитариста, того самого, который когда-то был на встрече Нового года у них дома.

— Здравствуйте, Александр Сергеевич! Разве вы здесь, в городе?! — окликнул его Владимир Львович.

Актер обернулся и сразу же — он всегда гордился своей памятью — признал отца Ребрикова.

— Вот это встреча! — удивился в свою очередь он. — Очень рад вас видеть таким, Владимир Львович. Знаю, вы никуда не уезжали, и про супругу вашу знаю. Встречал я Андрея Владимировича, вот так же, как вас, случайно. Надо же, командир роты!

Они оба вздохнули и помолчали.

— Ну, а вы-то почему же здесь? Я ведь слышал — театр эвакуировался. Кажется, в Омск.

— Был я там, — кивнул актер, как бы оправдываясь перед Владимиром Львовичем. — Но, знаете, не могу! Нет, не могу! Только тут! Что же это я буду там, а здесь мне все приготовят?! Ну и удрал. Еле пропуска добился. Теперь выступаю повсюду. На фронт ведь ближе, чем раньше в Павловск ездил. Все бы хорошо, да вот эти обстрелы мешают… Ну, подождите, придет времечко и всыпем же вам!.. — И он гневно потряс кулаком.

Владимир Львович смотрел на маленького актера. Был тот гладко выбрит, в летнем пальто, застегнутом на все пуговицы, и даже в перчатках. И, глядя на этого подтянутого человека, который, несмотря ни на что, занимался своим любимым делом и знал, что его ждут, Владимир Львович радовался. Хороших, стойких духом людей оказалось в тысячи раз больше, чем трусливых и жалких. Он верил, что победа — это действительно дело не только тех, кто был впереди в окопах, но вот и таких, как этот человек вовсе не героической профессии.

Обстрел прекратился, и актер заспешил к выходу. Уже почти на ходу он спросил:

— О младшем так еще и ничего нет?

— Нет, — помотал головой Владимир Львович.

— Будет, — убежденно заявил актер. — Уверен, что будет. Не такой это парень, чтобы пропасть зря. Связь сейчас только налаживается. Поверьте мне, я в курсе. Все будет.

Маленький актер не ошибся. Очень скоро Владимир Львович получил письмо от Андрея. В нем сообщалось, что Володька жив, здоров и сражается где-то на юге. В письме Андрея также был номер полевой почты младшего сына.

К тому времени Владимиру Львовичу уже наскучила непривычная хозяйственная деятельность. Он побывал в своей лаборатории, побродил по разбитым помещениям и в конце концов пришел к выводу, что может наладить производство простейшей стеклянной посуды для аптек, лабораторий и госпиталей.

С неожиданной энергией он принялся отыскивать своих сослуживцев, кто еще был в городе. Уговаривал, убеждал. Кое-кого попросту заставлял поверить в правильность его решения.

Сам вместе со стариком механиком чистил и чинил сохранившиеся приборы. Находил в квартирах по соседству растасканное лабораторное имущество, скандалил и возвращал на место.

И люди, возбужденные настойчивостью Владимира Львовича, охваченные его волей к восстановлению, мало-помалу втянулись в дело, а затем уже удивляли и своей находчивостью, и выдержкой, и старанием. И вскоре загорелся свет, пока еще только в двух комнатах лаборатории, но подвешенные к потолку лампочки казались в этот день мощной иллюминацией в честь непобедимой жизни.

Владимир Львович сказал небольшое слово.

Перед ним сидело всего несколько пожилых женщин и совсем молоденьких девчонок, да двое стариков — прежних рабочих. Но он словно видел перед собой множество людей.

— Нашу лабораторию можно было бы назвать феникс, — сказал он. — Феникс — это легендарная птица, которая возрождается из пепла. Но мы ее так называть не будем. Мы ее назовем — победа. Да, да! Пусть маленькая, но уже победа. Придет и большая. И даже колбы и пробирки, которые мы сейчас будем делать, сколько бы мы их ни сумели пока производить, будут приближать эту большую победу.

— А потом, — продолжал он, — придет время — и выстроим себе не лабораторию, а экспериментальный завод, не менее чем в пять этажей.

Он снял очки и так посмотрел вверх, словно уже видел это здание, и все, кто сидел напротив, посмотрели вверх, вслед за его взглядом, словно верили в то, что такое здание будет непременно построено.

В те же дни он вернулся к себе в старую квартиру. Решительно распахнул окна в своей комнате и принялся за уборку. Теперь у него не было времени ни скучать, ни предаваться мыслям об одиночестве. Чтобы что-то делать, нужно было отдаваться делу целиком.

Он написал письмо в деревню Аннушке. Звал ее снова жить вместе.

«Надо жить, — писал Владимир Львович, — будем жить!»

ГЛАВА СЕДЬМАЯ