Мы и наши возлюбленные
МЫ И НАШИ ВОЗЛЮБЛЕННЫЕПовесть
Я люблю возвращаться в Москву. Где бы ни носило меня, в каких благословенных или заповедных краях, как бы удачно ни сложилась командировка с ее бесшабашным и безответственным гостиничным бытом, с дружбой, внезапной, как любовь, и с любовью, похожей на откровенную дружбу, в момент прощальных поцелуев я уже прикидываю вполне хладнокровно, как увлекательно будет обо всем этом вспоминать и рассказывать, и чувствами своими, даже физическими ощущениями стремлюсь домой. Почему-то всегда кажется, что в Москве за время моего отсутствия случилось множество событий, связанных со мною непостижимым образом, так что возвращение мое окажется как бы их закономерным волнующим итогом. Можно сказать — разрешением. Где-нибудь в барнаульском или новосибирском аэропорту я подымаюсь в нутро турбореактивного самолета, в котором давно уже различаю вовсе не чудесные, не звездные, а, напротив, вполне домашние черты, почти как в соседской подлатанной «Победе», не дожидаясь приглашения, застегиваю машинально ремни — бравада бывалого авиапассажира давно пройденный мною этап, — сую за щеку приторный взлетный леденец, облепленный кусочками обертки, и со смирением фаталиста закрываю глаза. Странное дело — в уютных купе ночных поездов, под канонический перестук колес, меня изводит бессонница, а в самолете, перетянутый поперек живота брезентовым ремнем, зажатый меж вспотевшими соседями в кислых полушубках и бобриковых пальто, с затекшими ногами и онемевшей шеей, я прекрасно сплю и под обиженный плач непременного младенца, и под гул турбин. В момент сладостного первого посоловения, как и в момент брезжущих сполохов сознания, представляю себе всякий раз, что нахожусь в автобусе. У которого поразительно мягкий, плавный, поистине заоблачный ход.
Потом, когда в Домодедове или Быкове я усаживаюсь в самолетное кресло громоздкого автобуса, легкий озноб пережитого волнения не покидает меня. Я уже не сплю, даже ночью, я пялю глаза на проплывающую за окнами Москву, с тайным патриотическим удовлетворением замечаю перемены — новые кварталы, отдельные дома, попадающие отчасти под категорию небоскребов, и мерцающие кресты отреставрированных церквей. На Садовом кольце, возле ампирных Провиантских складов, я ловлю такси и направляюсь к себе на Юго-Запад все в том же состоянии благодушной элегичности, отмечая встречные переулки, словно вехи собственной биографии, — можно подумать, что командировка моя длилась не две недели, а по крайней мере год.
Это блаженство возвращения, приятная горьковатая нервность длится еще некоторое время, до тех пор, пока я не выхожу из ванной. В махровом халате, насмешливо оценив собственные потуги на джентльменский образ жизни, я усаживаюсь в крутящееся немецкое кресло и с холодной очевидностью понимаю, что ничего не произошло. Мое возвращение осталось незамеченным. Точно так же, как и мое отсутствие. Я мог и впрямь пропасть на целый год, это никого бы не обеспокоило, разве что бдительное руководство нашего кооператива. Молчит мой телефон. Я смотрю на него завораживающим взглядом укротителя, но он молчит. Лет пятнадцать назад, когда я жил в коммуналке, заселенной с неумолимым рационализмом, так, чтобы не пропадал втуне ни один метр полезной площади, целый день трезвонил висевший на стене довоенный эриксоновский аппарат, и каждый второй звонок был мне.
А теперь я живу в отдельной однокомнатной квартире, о которой грезят столько холостых мужчин и одиноких женщин, на письменном моем столе стоит лично мне принадлежащий, ни с кем не спаренный телефон, добытый хотя и честным путем, однако с помощью многих интриг, неопределенных намеков и посулов, — стоит и безмолвствует. Иногда, после редакционной суматохи, это бывает даже приятно: меня никто и ничто не отвлекает, и я могу спокойно сесть за стол, сознание ненарушаемости творческого покоя льстит мне и вдохновляет, однако наступление субботнего вечера понуждает меня время от времени бросать на телефон взгляды, исполненные неясной надежды, которая заставляет меня краснеть. В одиночестве, даже никому не заметном, есть что-то неловкое и стыдное.
Вот чувство, которое неизменно вытесняет собою в последнее время радость возвращения. Как это случилось, как распался круг моих друзей, столь тесный когда-то, откуда взялась вокруг меня эта глухая и безмолвная, как туман на море, неизвестность? Никогда в жизни я не знал такого количества людей, как теперь, число знакомств растет с каждым днем, я могу пройти по центральным улицам, раскланиваясь, словно конферансье, направо и налево, одиночество от этого лишь обостряется. Знакомые — это вымороченные персонажи, они заполняют записную книжку, а не душевную пустоту. Что из того, в самом деле, что память хранит сотни лиц, имен, фамилий, характерных примет, подходящих тем для ничего не значащей болтовни, острот, последних анекдотов, сведений деликатного свойства, — я приехал, я прилетел бог знает откуда, я целый месяц мотался по дорогам Сибири и Алтая, и никто не ждал того момента, когда я вновь появлюсь в Москве, никто не позвонит мне просто так, спросить, как дела. Только и всего — как дела?
Я подхожу к окну. Сеет дождь, последние листья облепили аспидный асфальт. Вчера я был еще в Алма-Ате, тополя, царственные, как колонны, не уронили там ни одного листа, а в город внезапно налетел снег, утром он таял на солнце, неутомимо, по-летнему, били фонтаны на площади, сквозь сахарные шапки все настойчивее просвечивала упругая южная зелень. Над городом неправдоподобно сияла горная гряда. Каждая улица под сенью деревьев казалась триумфальной аллеей.
Все это я записываю на бумаге. Для памяти — я не умею фотографировать, да и не слишком доверяю фотографии как дневнику эмоций. Я составляю как бы эмоциональный реестр, зарисовываю контуры пейзажа, конспектирую ощущения. Впечатления от поездок практически единственное мое богатство, пора уже навести в нем хотя бы подобие порядка. Постепенно это занятие увлекает меня, в такой безыскусной манере писать, в том, что она совершенно не рассчитана на внешнее впечатление, на посторонний глаз, есть замечательная внутренняя свобода. Сама по себе она облегчает душу, дает выход и обидам, и назойливой наблюдательности, а самое главное — на мгновение как бы возвышает меня в собственных глазах. Искушающая мысль о том, что истинное мое призвание все же не газетная суета, не гоньба за чужой славой, а вот эта внутренняя сосредоточенность, тщеславно колет в сердце. Судьба газетчика таит в себе грандиозную иллюзию. Она поглощает человека целиком, с потрохами, с буднями и праздниками, со всем тем, что называется частной жизнью. Она томит ежедневно предвкушением новизны и требует абсолютной отдачи. Вот эта-то полнейшая самоотдача и приносит неизбежно чувство удовлетворения, без компенсации такого рода ни одна самая железная психика не выдержала бы. Время от времени, особенно после молниеносной дальней поездки, после этакого броска на восток или на север, после бессонных вдохновенных ночей, испытываешь приступ самоуважения, естественный, как ломота в мышцах после физической работы. Между тем именно это в высшей степени законное чувство более всего иллюзорно. Ибо вызвано оно затратой душевных сил, искренней и безоглядной, но отнюдь не достижением благородной цели и даже не служением ей. Цель, как правило, бывает сиюминутной, повременной, настолько злободневной, что забывается и теряет всякий смысл уже по прошествии месяца. Истинный журналист смотрит на это сквозь пальцы. Он живет минутой не из какого-либо циничного гедонизма, но соответственно логике своей деятельности. Горе тому, кому преходящая суть всех его забот становится очевидной, вначале иронически очевидной, это еще бы ничего, но затем очевидной мучительно.
В этот момент, прерывая ход моих самокритичных рассуждений, звонит телефон. Меня так и подмывает немедленно схватить трубку, но я выдерживаю достойную паузу, — господи, кого я хочу обмануть, самого себя, — и равнодушно сообщаю:
— Я вас слушаю.
Спрашивают магазин «Варну». Так мне и надо. Предел одиночества, даже когда мне звонят, звонят не мне — просто не туда попадают. Неужели это и есть плата за зыбкое мое благополучие, за эту вот кооперативную квартиру, купленную в том возрасте, когда уже положено быть отцом семейства, построить дом, по крайней мере посадить дерево? Что ты посадил? Что от тебя останется? Заметки в толстых подшивках еженедельника, которые усидчивый студент факультета журналистики, задыхаясь от пыли, выволочет с трудом с самой верхней полки библиотечного стеллажа?
Вновь трещит телефон. Любителю острых болгарских приправ никак не удается правильно набрать номер. Я намереваюсь пренебречь настойчивым звонком, но понимаю вдруг, что безответность будет истолкована неправильно, она лишь вдохновит искателя на дальнейшую назойливость, проще ответить что-нибудь от лица администратора вожделенного магазина. Я снимаю трубку.
Это не ошибка. Это приятная неожиданность. Впрочем, «приятная» — это уж так, к слову пришлось, особого удовольствия от звонка моего одноклассника и сослуживца Миши Фаворова я не испытываю. Хотя и раздражения тоже в самом деле нет, вот странности натуры — только что изнывал от тоски, отчего бы не порадоваться привету старого товарища?
— Как удачно я тебя застал, — доносится издалека Мишин голос, какой-то очень вежливый, предупредительный даже в обращении к приятелю, с которым можно не церемониться. — Я ведь был уверен, что ты еще в командировке. Позвонил на всякий случай, от отчаянного положения.
— Денег у меня на два дня жизни, — цинично признаюсь я. — Сам понимаешь, после такой поездки…
— О чем ты говоришь! — перебивает меня Миша, и задушевность тона убеждает меня, что дело действительно не в деньгах. — Ты один теперь? — спрашивает он. — Ничем сверхважным не занят? — Типичная Мишина формулировка — он сам всегда очень серьезно относится к своим делам, каждый свой день планирует с утра, кому позвонить, куда сходить — все расписано по минутам, оттого и демонстративно внимателен к чужой занятости. — А то прости в случае чего, — продолжает Миша, — я бы не стал тебя беспокоить, но поверь, старик, безвыходное положение. Я здесь с одной своей новой знакомой. — Наконец-то послышалась неотделимая от Мишиного облика двусмысленная, чуть блудливая интонация, впрочем, весьма гармоничная. Этою своею гармонией она и мучила меня в свое время. Миша едва ли не первым в нашем классе познал роковые тайны, во всяком случае, гораздо раньше меня, и любил намекнуть на некоторые обстоятельства вот таким вот пикантно-многозначительным тоном. — Так я, значит, с одной приятельницей, а она требует, чтобы я ее развлекал.