Мы и наши возлюбленные — страница 17 из 88

— Вот вы к скромности призываете, к смирению, — Машины голос и взгляд отмечены ни с того ни с сего пренебрежением, будто бы умозрительная перспектива нэпмановского процветания и впрямь сообщила ей некое действительное превосходство надо мною, — обличаете весь мир за тщеславие и суету, а простых вещей не замечаете. Да люди за наклейку эту идиотскую душу дьяволу продадут.

Нет, все-таки раньше я этого не замечал. Такого брезгливого недоверия ко всему тому, что не есть удача в самом ее грубом материальном виде, такого беззаветного восхищения везением, каким угодно, хоть пошлым и вульгарным, даже не знаками процветания или счастья олицетворенным, а какою-нибудь дрянью — наклейкой, контрамаркой, шапочным знакомством с эстрадной знаменитостью. А самое ужасное в том, что мало-помалу, незаметно для себя самого, утратил я то уверенное спокойствие, без которого говорить с такими людьми, как Маша, бесполезно и бессмысленно — пиши пропало. Я смешался внутренне и сам это сознаю, хуже того — властная сила заставляет меня вроде бы оправдываться, лепетать наскоро и невпопад подобранные аргументы.

— Маша! — не нахожу я слов, понимая только, что влияние этой девушки на мою психику сродни былому Мишиному, от которого мне с таким трудом насилу удалось избавиться. — Маша, что же удивительного? Да на подделки всегда спрос. На мишуру всякую, на фальшивки. Кому же завидовать прикажете? Имитаторам, что ли? Звукоподражателям? Копиистам? Пассажиры метро вам не нравятся, понятно, эстетически вас не устраивают, что же поделаешь, но ведь они делом заняты, не липу мастерят, не туфту, а что-то такое настоящее, без чего жить на свете нельзя. Никому, и вам в том числе.

Я даже вскакиваю от злости, на себя самого, разумеется, на кого же еще так разозлишься, когда сознаешь, что натужно звучат твои доводы. А народ ведь теперь какой пошел, только иронии он доверяет, только шутка, к тому же безразличным тоном отпущенная, вроде бы и не рассчитанная на успех, способна произвести на него впечатление, а уж никак не душевное излияние, пусть даже на волоске от исповеди.

— Я тоже этой самой липой занимался, — развожу я руками, никак не в силах усвоить прежнего уверенного тона. — Да. Наклейки прилеплял не хуже ваших! И успех имел, представьте себе. А теперь не хочу — устал, надоело. Вы даже себе представить не можете, до какой степени. Пропади они пропадом! Хочется до чего-то настоящего докопаться, до правды. Пора уже. На нее, между прочим, тоже спрос немалый.

В этот момент, как назло, заливается телефон, который я еще с раннего утра на всякий случай, чтобы не беспокоить Машу, приволок в кухню и водрузил на холодильник. Это один из тех бессмысленных звонков, которые роковым образом раздаются в момент возвращения из командировки. Внештатная наша сотрудница Жозефина Ганелина, сорокалетняя девушка, несчастное существо, по наитию вспоминает обо мне как раз на следующее утро после моего приезда и звонит мне без малейшего определенного повода, если не считать, конечно, резонным поводом ее желание с ходу пожаловаться на свое одиночество, поныть, пострадать, слезливым, истерическим голосом поискать у меня сочувствия.

От одной ее плачущей интонации из неведомых глубин моего существа всплывает наверх мутное раздражение, я злюсь на Жозефину, а еще больше на себя самого за тупую свою толстокожесть, а также и за то, что в разговоре с Машей не выдержал тона ничего не значащей, равнодушной иронии. Мое сочувствие ни в чем не повинной Жозефине выражается в совершенно несуразной сварливости — в криках, в досадливых вздохах, в нервическом дерганье, — Маше это дает повод догадливо двусмысленно улыбнуться. Терпеть не могу эту блудливую женскую догадливость, все на свете трактующую в своем известном, не подлежащем сомнению смысле. Когда удается наконец брякнуть трубку на место, Маши в кухне уже нет. Она появляется спустя некоторое время при полном вчерашнем марафете. Справедливо сказано в какой-то книге, что женщина вместе с платьем меняет и состояние души. Перед этой холодноватой, респектабельной Машей я ни за что не рискнул бы рвать на груди рубаху, как перед той, что несколько минут назад сидела напротив меня за кухонным столом, подперев лицо рукою и утопая в моем халате.

Горьковатыми духами вновь веет от Маши, в прическе ее заметна тщательно продуманная небрежность, загадочнее сделались подведенные глаза, вообще она держится с такою демонстративной независимостью, которая исключает любую инерцию легкомысленного панибратства и как бы проводит точную разделительную линию между нынешним моментом и всем тем, что происходило в моей квартире вчера вечером и сегодня утром.

Поди догадайся со стороны, свидетелем каких интимностей был я пару часов назад.

— Я провожу вас, Маша, — произношу я неуверенно, ощущая себя во вчерашнем образе хозяина, только-только встретившего гостей: с чего бы то иначе переться мне провожать чужую даму, которой по щедрости душевной, а вернее, из товарищеской снисходительности, предоставил прибежище. Мы спускаемся не спеша по узкой нашей лестнице и ведем ничего не значащий разговор, который на самом-то деле должен был бы сопутствовать не провожанию, а приходу, — о нравах нашего кооператива, о нынешних ценах на квартиры, о борьбе за освободившуюся жилплощадь. Я растерял неожиданно все преимущества, которыми вооружило меня знание многих обстоятельств Машиной судьбы, и безуспешно пытаюсь вернуть недавний свой снисходительный тон. Как-то искательно выговариваю я слова, с лакейской ухмылкой, дай бог, если только одному мне это заметно.

В дверях мы сталкиваемся с Аликом Григоровичем. Разумеется, Машу он замечает прежде всего, застывает, очарованный, делает учтивейший шаг в сторону, расплываясь при этом в одной из самых доброжелательных и приветливых своих улыбок. Тут и моя скромная персона попадается ему совершенно некстати на глаза, он теряется на мгновение, явное удивление просвечивает в его взгляде, смешанное с детской нескрываемой завистью, — я наслаждаюсь ею совершенно незаслуженно, — потом Алик добавляет в свою улыбку еще больше дружеского участия и приподымает чуть комически свою солидную, с твердыми полями, министерскую шляпу.

— У вас есть деньги на такси? — спрашиваю я Машу, прорвавшись внезапно в область столь желанной грубоватой прямоты.

— Есть, — смеется она, — а если бы и не было, я не стала бы у вас одалживаться после ваших нравоучений. Поехала бы на метро.

— Зачем? Чтобы нахвататься наблюдений для новых насмешек?

— Нет, чтобы самой убедиться, без чего же это, как вы говорите, нельзя жить.

Она ласково кладет мне на руку ладонь и смотрит мне прямо в глаза и в это же самое мгновение непостижимым образом успевает заметить такси и подать ему — то ли кивком головы, то ли движением плеча — повелительный знак. Такси сразу же тормозит, промаха эта девушка не знает.

Она по-прежнему не сводит с меня смеющихся глаз, а сама с привычной непринужденностью, словно бог знает в какой «мерседес», садится в заезженный, расхлябанный таксомотор.

— Позвоните мне, — просит вдруг Маша, словно бы на бегу уже, однако не формальной скороговоркой, не тем тоном, каким говорят обязательные прощальные слова.

— То есть как? — не нахожу я ничего лучше этого дурацкого вопроса.

— А вот так, — отвечает Маша, — просто к телефону подойдите.

Она машет рукой, и такси с неожиданной для поношенного его вида прыткостью отчаливает от тротуара, едва не обдав меня потоком ледяной грязи.

Некоторое время я растерянно стою посреди улицы, сопоставляя последние Машины слова со всеми событиями вчерашнего вечера и сегодняшнего утра. Какое-то несоответствие обнаруживается между тем и другим, вопиющее противоречие, если уж прямо говорить, однако оно меня не смущает и двусмысленным не кажется, вот что важнее всего, оно меня интригует, странным, почти забытым образом. Да, да, именно интригует, это, пожалуй, самое точное слово.

Я возвращаюсь домой. По дороге, и в лифте, и на лестничной площадке я все время думаю о Машиных словах — о том, каким тоном были они произнесены да какое выражение ее лица этому сопутствовало. Дома я ловлю свое отражение в зеркале и замечаю, что нелепая улыбка блуждает на моих губах. Не имеющая под собою совершенно никаких законных оснований. Я начинаю сомневаться, каким же это образом Маша приглашала меня позвонить, знает же она, что номер ее телефона мне неизвестен. Боже, становится мне очевидно, подумаешь, какая неразрешимая проблема его узнать!

В кухне я принимаюсь убирать со стола. Среди чашек и блюдец мне попадается тот самый листок из моей рукописи, который Маша выделила отчего-то из общей массы заметок и записок и несколько раз на моих глазах внимательно перечитывала, почти изучала. Что же такое писал я на листке, вырванном из репортерского блокнота? И где это было — в вагоне, в захолустной гостинице, в нашем аэропорту, пока налаживалась погода?

«Если вы родились в бедности и помните отчетливо ее вид и запах, если вы ходили в школу в дырявых ботинках и, сидя на уроках, ощущали постоянно, как хлюпает в них вода, если подростком, в самый критический возраст, когда изо всех сил хочется нравиться, любить и быть любимым, вы не носили ни разу ничего купленного и сшитого специально для вас, но лишь донашивали нечто с чужого плеча, если по причине собственной неказистости — подлинной или мнимой, вы не смели подойти к девушке, при виде которой у вас подкашивались ноги, если до сих пор весьма сомневаетесь в возможности осуществить себя, обратить на себя внимание, пробудить к себе симпатию, — значит, вам надо много счастья, значит, счастье вам нужно большое и длительное, только тогда вам удастся, быть может, преодолеть самого себя».

* * *

Раньше я всегда возвращался в редакцию из отпуска или командировки с чувствами, похожими на волнения школьника, бегущего после каникул в класс. Теперь загрубела моя шкура, чувствительность притупилась. Между тем интуиция никогда меня не подводила, я заранее подозревал, приближаясь по бульвару к солидному нашему зданию, возведенному в начале века не то для частного банка, не то для судебного ведомства, что отсутствие мое не прошло даром, хоть и не более трех недель оно длилось. Странное дело — иногда месяцами торчишь в редакции, и никаких возмущений атмосферы не случается, но стоит лишь исчезнуть из Москвы на пару дней, как события прорывают плотину, все вместе, и трагические, и анекдотические, и отрадные. Теперь уж и предчувствия мои ни при чем, Миша напрямую поведал мне о грядущих переменах. В предвкушении сбывшихся надежд поведал, любопытно будет взглянуть.