Мы и наши возлюбленные — страница 2 из 88

Тут в трубке раздался неясный, но очевидный переполох, вероятно, Мишина дама протестует против такой аттестации, стыдит Мишу, раздувает гневно ноздри, бьет его перчаткой по руке.

— А в общественные места ей идти не хочется, — стараясь перекрыть негодование подруги, заключает Миша. — Ну, так как, старичок?

— Приезжайте, что с вами делать, — соглашаюсь я, не успев еще осмыслить как следует Мишину просьбу. Вернее, свое нынешнее к ней отношение, просьба-то сама по себе более чем знакомая каждому владельцу холостой квартиры.

Странная моя рукопись лежит передо мной на столе — целая папка разрозненных сюжетов, душевных излияний, путевых впечатлений, бессонных записей, полночных этюдов, писем в никуда, — одним словом, некой абстрактной прозы, как принято теперь говорить. В последнее время это зрелище анархической разбросанности тягостно меня укоряет. Ведь, в сущности, ничего более значительного, чем эти заметки, я не написал. Они — основной мой духовный багаж, плод самых искренних и бескорыстных моих усилий, быть может, единственное серьезное оправдание моего существования на земле. Так почему же так расточительно я к ним отношусь, почему для них, как для старого верного друга, у меня всегда недостает времени? И отчего всякий раз, когда я погружаюсь в их непознанную стихию, когда чудесное подобие некой стройности брезжит неясно в моем сознании, сообщая мне импульсы прямо-таки дикарского, детского восторга, непременно наступает черед каких-либо неотложных дел — надо куда-то ехать, писать «в номер» или просто вот так вот принимать гостей?

В квартире кавардак, теперь это бросается в глаза. О настоящей уборке не может быть и речи, надо постараться навести хотя бы видимый марафет — я мечусь по квартире то с веником, то с тряпкой, прячу постель в стенной шкаф, с глаз долой убрав грязные носки, иначе хотя бы один из них наверняка заявит о себе на вощеном паркете в самый торжественный момент, не доделав одного дела, хватаюсь за другое, — ни дать ни взять старый холостяк из вегетарианского американского анекдота.

Боже, как я мечтал об этой отдельной квартире, какие ослепительные надежды вспыхивали в истомленном моем мозгу при одной лишь мысли о своем собственном, отдельном, едином и неделимом жилище, какие понадобились титанические усилия для мобилизации средств, — денег я копить не умею, пришлось занимать, потея от смущения, с сердечным перебоем, с краской стыда, с отвращением к самому себе. Потом, уже во время строительства, мною овладел внезапный эстетический зуд, я листал лихорадочно иностранные глянцевые журналы и каталоги по интерьеру: ампир, барокко, креденс, акажу: пол, затянутый ворсистым штосом, стены, обитые веселым французским ситцем, опаловые ванные, бронзовые краны, — бог ты мой, я уже знал, что денег хватит в лучшем случае на циклевку полов. И чем же все это завершилось, чем увенчалась такая изумительная эрудиция по части изящного быта — японским полуприличным календарем да стеллажом, сколоченным местным плотником из древесностружечной плиты.

По счастью, в гардеробе отыскалась чистая рубашка, так что, во всяком случае, можно будет встретить гостей в не слишком затрапезном виде. Из зеркала глядит на меня чересчур знакомое мне лицо, не больно-то мною любимое, не отвечающее тому типу независимых, чуть иронических мужских лиц, которые мне так нравятся, с сеткой морщин в углах насмешливых, много чего повидавших и потому внимательных глаз. Какая-то неистребимая мечтательная, детская неуверенность видна мне в зеркале, робкая замкнутость с дрожащими от обиды губами и мягким подбородком; впрочем, чего бога гневить, появились и морщины, жестко, хотя и не очень глубоко, залегшие на щеках и бесповоротно избороздившие полысевший лоб. Привычным жестом я совершаю символический камуфляж: смахиваю на лоб будто бы невзначай съехавшую прядь и впервые замечаю в ней отчетливую инистую проседь. Мгновенная грусть уколом отзывается в груди. Я гоню ее прочь, встряхивая при этом головой: подумаешь, признаки осени, тот же Миша, между прочим, поседел чуть ли не с двадцати лет. И это никогда ничуть его не портило. И то сказать — испортить его трудно.

Миша всегда был замечательно хорош собой, не то чтобы приятен, симпатичен или обаятелен, по-настоящему красив; сколько наших ровесниц, теперь уже дам вполне бальзаковского возраста, матерей и примерных жен, вздыхают украдкой при воспоминании о его нордической возделанной красоте — о густых, благородно волнистых волосах над ясным выпуклым лбом, о синих ярких глазах и свежих губах, постоянно полуоткрытых в доброжелательной, заражающей улыбке, обнажающих крупные, чистые, прямо-таки породистые зубы. Мы дружили с Мишей еще в седьмом классе, до слияния нашей школы с женской. В суровой, насмешливой атмосфере нашей гимназии с ее драками и казацкими забавами красота одного из товарищей не являлась сколько-нибудь очевидной ценностью, ее просто-напросто не принимали в расчет, она не давала никаких очевидных преимуществ. И все же уже тогда я смутно о ней догадывался, я предчувствовал в ближайшем будущем совершенно новый оборот событий. Так оно и случилось. Как только нас объединили с девочками, Миша в течение одного месяца затмил многих наших общепризнанных молодцев-силачей и отличников. Ему постоянно писали записки, на переменах возле нашего класса с независимым видом, будто бы невзначай, прохаживались туда-сюда под ручку незнакомые девицы из других, даже старших классов, внезапно стрелявшие глазами в нашу сторону, — Мише даже в голову не приходило остановить свое внимание на ком-нибудь из них, они сами его выбирали, и он время от времени соглашался, принимая с великодушным снисхождением ухаживания то одной, то другой из них, а то и нескольких сразу. Мы все тогда, вероятно, во всяком случае, многие из нас, переживали пору первой любви, опьянялись вновь изданным в те дни Есениным, озадачивая тем самым учителей. Миша тоже увлекался стихами, с выражением декламировал их наизусть — в этом ощущалась с раннего детства сознательно привитая литературная культура, а не то наивное личное восхищение, какое обуревало остальных, полагавших вполне искренне, что наиболее пронзительные строки написаны как раз про их собственные чувства. Мише такие чувства были неведомы, так мне казалось, по крайней мере я никогда не видел его ни отчаявшимся, ни счастливым без меры. Он неохотно, хотя и с улыбкой все того же снисхождения, вовсе не обидного и даже одобряющего, выслушивал мои откровенности и жалобы, — от него самого я не слышал ни разу ни единого лирического вздоха, его суждения о женщинах бывали либо книжно изысканны, что вполне соответствовало общей его воспитанности, либо столь же книжно рискованны — все знание греческой мифологии и литературы Ренессанса Миша охотно использовал для соблазнительных намеков. Так, например, сараюшку, снимаемую в дачном поселке Жаворонки, он именовал «приютом Венеры и Вакха». Радуясь при этом, несомненно, тому смущению, какое охватывало меня в этом приюте, разумеется, в дневные целомудренные часы, посвященные подготовке к экзаменам. Впрочем, он был отзывчивым другом, некоторое время мы были с ним неразлучны, пока я не обнаружил однажды, сперва недоуменно, а потом осознанно, что на окружающих наша дружба производит впечатление, если так можно выразиться, некоего мезальянса, неравносильного тандема, в котором мне отведена роль не достойного партнера, а, так сказать, ведомого, второго номера, подобранного по тому принципу, по которому строится часто женская дружба, — красотка оттеняет себя дурнушкой. Миша был красивее, а потому, на взгляд со стороны, и умнее, и талантливее, и тоньше, и человечески значительнее, а это было вовсе несправедливо. Я не хочу сказать, что являл собою личность более выдающуюся, нежели мой друг, во всяком случае, ни малейшей внутренней ущербности в общении с ним я не испытывал. Наоборот, подсознательно я ловил себя порой на мысли, что знаю невидимый даже внимательному глазу порог Мишиного восприятия, за которым ему уже недоступны многие оттенки чувств и жизненных впечатлений. Я всегда гнал от себя эту мысль как оскорбительную для нашей дружбы. Я и невольных обид своих стеснялся, почитая их за постыдную, зазорную ревность или даже зависть, хуже того — я все ждал того момента, когда мой лучший друг Миша опомнится от своего головокружительного успеха, отринет его шелуху, столь не сопоставимую с откровениями нашей дружбы, он же, напротив, следуя чужому восприятию, стал относиться ко мне покровительственно и устало-насмешливо, словно к надоевшей возлюбленной, которая изводит душу воспоминаниями о восторгах минувшей любви. Тогда-то сама собою, без зримых причин и откровенных конфликтов, треснула наша дружба, вернее, ее лучшая, идеальная форма, рожденная бескорыстием отрочества, его распахнутостью и ощущением всемирности, не выдержав условий зрелой жизни.

Не люблю, когда звонят в дверь. Даже если жду гостей, все равно псевдомелодическое звучание моего звонка поселяет в душе мгновенную тревогу. Миша стоит на пороге в расстегнутом светлом плаще, покрытом дрожащими дождевыми каплями, руки его заняты бутылками коньяка и шампанского, пакетами и коробками, ношу свою он по-детски держит в охапку, на пальце болтается изящный брелок с автомобильными ключами.

— Принимай передачу, — смеется Миша, скаля чудесные свои, неувядаемые зубы, не пожелтевшие ничуть от долгого курения, и в этот момент над правым его плечом возникает юное женское лицо.

Я не успеваю разглядеть его сразу, однако улавливаю — своему правилу мой друг по-прежнему верен. «Ни в коем случае нельзя снижать уровень», — всегда очень серьезно говорит он в таких случаях в ответ на разные фальшивые поздравления и знаки шутливого якобы восхищения, перемешанного с завистью. Чего уж там, я сам вдруг ловлю себя с позором на мгновенном завистливом изумлении: где он их всех находит, своих девушек, на каких улицах, в каких домах?!

— Позволь тебе представить Машу, — уже без улыбки, только слегка играя голосом, произносит Миша. — Между прочим, оч-чень незаурядный человечек. Имей в виду.