Я сажусь у окна и оглядываю полупустой зал, ни одного знакомого лица не вижу я здесь, даже у фарцовщиков выдвинулось на передний план новое поколение, еще более модное и самоуверенное, чем предыдущее. Но нет, на ходу кто-то машет мне рукой; кто бы это мог быть, такое знакомое лицо, актерское, разумеется, мелькающее постоянно то в кино, то по телевизору, спешит, спешит, обещает что-то на бегу официантке и мне при этом свойски подмаргивает. «Привет, рад тебя видеть, как дела, у меня все в порядке, нет ли знакомых на станции обслуживания, будь здоров!» — вот, собственно, какую гамму информации и учтивости содержит это подмаргиванье. Господи, и актеры-то пошли совершенно иные, куда подевались бесшабашная наивность, романтическая широта души, желание растрогаться, взгрустнуть, разбередить сердечные тайны, поговорить «за жизнь» не спеша, куда там, сплошные американцы, день расписан по секундам, с утра на радио, потом на телевидение, потом на съемку, возможностей масса, не о славе приходится думать, а о тех же «Жигулях», об александровской мебели в комиссионном на набережной, о том, как устроить детей в английскую школу.
Я спросил по старой памяти бифштекс и двести граммов коньяку. Вот уж никогда бы не мог предположить, что буду сидеть в совершенном одиночестве в том самом месте, где так привольно и душевно проявляло себя наше братство. Где все были свои и никого не приходилось стесняться, куда, возвращаясь из отпуска или из командировок, мы первым делом направляли свои стопы, потому что неизвестно еще, что больше служило нам домом, этот зал, отраженный в стенном зеркале, или же всевозможные наши коммуналки, общежития, углы, снимаемые у старушек.
А впрочем, нет, это всегда во мне сидело, только не проявлялось так явно до поры до времени, какая-то внутренняя отделенность, сиротство, обособленность, какое-то задорное, въедливое желание поступить наперекор тому, чего от меня ожидают, собственной воле, например, вопреки очевидному своему благу. Еще в детстве я бывал по этой причине одинок, однако одиночеством этим ничуть не тяготился, наоборот, иногда даже искал его нарочно, поскольку умел использовать его для фантазий, которые были мне едва ли не дороже окружающей реальности. Только в этих фантазиях и бывал счастлив, хотя со стороны это могло производить странное впечатление. Как это про меня говорили в лагере? Ах, да, «мальчик, который что-то потерял». Вот он и вырос, этот мальчик. Исколесил вдоль и поперек всю страну, плавал на кораблях и летал на самолетах, облысел наполовину, но так ничего и не отыскал. Скорее растерял еще больше.
Ба, еще одно знакомое лицо, как это я раньше не заметил! Девушка по прозвищу Света-торфушка, вернее, дама, и не такая уж молодая, откровенно говоря, зато какая элегантная и томная. Неужели сбылось наконец то, чего она так безоглядно, с таким надсадным упорством добивалась?
— Привет! — изысканно машет она мне своею наманикюренной, по-пролетарски увесистой, короткопалой кистью. — Ты не слышал, есть где-нибудь курсы швейцарского языка?
Я развожу бессильно руками, убедившись, что не ошибся в своих догадках. Дело в том, что Света-торфушка поставила себе целью жизни выйти замуж за иностранца. Некоторые другие девушки из нашего кафе мечтали о том же, однако у них имелись кое-какие основания для столь отчаянных намерений: девушки были хороши собой, в меру развязны и бойки, обладали той общей нахватанностью по верхам, которую обеспечивает в столице любая подворотня и которая вполне способна произвести впечатление общей культуры и даже за образованность может сойти. Особенно у легковерных и легковоспламенимых гостей нашей страны, прибывших из благословенных слаборазвитых краев. Наши подруги, конечно, рисковали отчасти в своих знакомствах с «фирменными» гостями, хотя бы потому, что отнюдь не все из них действительно являли собой надежную фирму, как бы не наоборот, к тому же, отдавая дань славянскому шарму наших красавиц, не все намеревались навеки украсить им свою жизнь. Решительным соискательницам иностранного подданства приходилось порой в одно и то же время крутить роман и с пылким итальянцем, и с хладнокровным финном, а заодно, на всякий пожарный случай, с посланцем какого-нибудь нефтяного халифата. Во всяком деле, как известно, человек при должном усердии добивается успеха, усердия этим дворовым девочкам, выросшим среди корыт и тазов, игравшим в классики на щербатом асфальте, целовавшимся впервые в вонючих парадных, было не занимать. Их идеал был совершенно конкретен, можно даже сказать — чувствен в этой конкретности, он олицетворялся лакированными каталогами универмагов «Неккерманн», ванными, выложенными затейливым розовым кафелем, автомобилем «мерседес», который воплощал для них естественное мужское начало. Во всяком случае, в памяти моей с фотографической четкостью запечатлелась одна картина, я подглядел ее случайно из окна мчащегося такси. Нас обгонял кремовый «мерседес» — две скорости относительно друг друга создали на мгновение ощущение неподвижности. Прелестная женщина сидела рядом с водителем, совершенно к нему безучастная, раскинувшаяся на тугих подушках из матовой эластичной кожи, погруженная в совершенный «кайф» — в тягучую, томительную, почти сладострастную негу, принадлежащая в этот момент «мерседесу», а вовсе не его хозяину. Так вот, у каждой из этих девушек был в отчаянном ее предприятии хоть один шанс на удачу: красивые ноги, смазливая мордашка, умение лепетать по-английски. У Светы шансы были равны нулю. Достаточно было взглянуть на ее плоское крестьянское лицо, на приземистую, коротконогую ее фигуру. За нее-то и за натужную безвкусицу туалетов соперницы и прозвали ее пренебрежительно «торфушкой». Что было вопиющей несправедливостью, ибо работала Света на стройке крановщицей. После смены из Чертанова или Давыдкова ехала не в общежитие, а на платные курсы английского языка, где над дифтонгами и согласованием времен потела больше, чем в кабине крана, а с курсов, словно на дежурство, держала путь в кафе. Пикантные, острые на язык подружки посмеивались над нею, допускали в свою компанию ради пущего развлечения, чтобы оттенить собственные достоинства, а также потому, что рабочий человек Света всегда была при деньгах, во всяком случае, в состоянии была расплатиться за ужин, пока компаньонки, прищурив глаза от собственного сигаретного дыма, оценивали присутствующих и болтали на своем особом, всем стилем их жизни выработанном диалекте, на котором магазин, например, именовался «шопом», а туфли «шузней». Зато швейцары и официантки чувствовали в Свете своего человека, не забывшего деревенской родни и патриархальных обычаев, а потому питали к ней симпатию и от всей души желали найти хорошего человека, лучше всего араба.
Не удовлетворившись рассеянным моим приветствием, Света встает и подходит к моему столу. На ней джинсовый костюм достославной фирмы «Ли», седоватый парик придает ее располневшему красному лицу неожиданную респектабельность, запястье украшено тяжелыми, массивными часами.
— Как жизнь? — интересуется Света, на правах старой знакомой без чинов присаживаясь за мой стол. — Все пишешь?
Я покорно киваю головой. Да и не отвертишься в самом деле, если и теперь рядом с кофейником лежит исписанная ненароком салфетка.
— Пишешь и пишешь, а на кого пишешь? — смеется Света, обнажая крепкие зубы, привыкшие не к парфюмерному чуингаму, а к сосновой янтарной смоле, а может быть, и к вязкому черному вару, которого на любой стройке пруд пруди. — Нет, правда, кроме смеху, где-нибудь-то ведь должны быть эти самые швейцарские курсы? При МИДе или там при Внешторге…
— Должен тебя огорчить, Света, — говорю я вполне серьезно, — нет нигде таких курсов. Потому что и языка-то такого тоже нет.
— Ну, это ты брось, — Света обижается, — ты меня за дурочку-то не считай, не темней других. Как это так — швейцарцы есть, а швейцарского языка нету? Ты что? Да я за швейцарца замуж выхожу, за Фридриха, заявление в посольство отнесли, со дня на день ответа ждем. А ты говоришь…
— Жить там собираетесь? — бог знает почему интересуюсь я с житейской обстоятельностью.
— Неужто здесь? Хватит уж, пожили. — Светины белесые глаза на секунду стекленеют. — К рождеству, — это слово она произносит не с бытовой интонацией простого русского человека, а словно бы светский иноземный термин, — к рождеству уж там будем, надеюсь. В этой… как ее… Лозанне.
— Поздравляю. Вспомни обо мне на озерах. В Невшателе или в Веве.
— Съездим, не беспокойся, везде съездим, он у меня паренек не бедный, Фридрих-то, что ты, в компании на отличном счету. Эти самые выпускают, никогда запомнить не могу… ну, вроде арифмометров, кость на кость, кость долой, только на транзисторах, что ли…
— Компьютеры? — спрашиваю я на всякий случай.
— Во-во, они самые. — Света щедрым жестом протягивает мне пачку сигарет, золоченую, каких-то неожиданных габаритов. — А ты-то что сидишь? — спрашивает она с неподдельным сочувствием. — Все пишешь и пишешь, а толку что? Что же тебя за границу не пошлют, раз ты такой корреспондент? Корреспондентов же посылают.
— Кого посылают, кого нет. Да я как-то и не думал об этом. Не посылают — ну и не посылают. Здесь тоже дел хватает. Например, на письма отвечать. Представляешь себе, со всего Союза мне пишут, будто я лично могу чем-то помочь. Жизнь свою рассказывают, совета просят. Вот ты, например, могла бы написать в газету?
Света высокомерно ухмыляется:
— Что я, пенсионерка, что ли, чокнутая? Или эта, мать-одиночка?
— Нет, Света, — говорю я, — ты процветающая молодая дама. Тебе самое место в Швейцарии. А на кого же я оставлю пенсионерок и матерей-одиночек?
Потом я рассчитываюсь с официанткой, совершенно хладнокровно соображая при этом, что ни Лозанны, ни Невшателя я, вероятно, не увижу никогда в жизни. Выходит, что это целиком Светина привилегия. В те годы, когда мы проводили в этом кафе почти каждый вечер, я думал иначе. Я был уверен без каких бы то ни было серьезных на то оснований, просто из самонадеянности юных лет, что увижу весь мир. Когда? Как скоро? Каким образом? Не имеет значения, во всяком случае, в том возрасте, когда жизнь ценна поступками и событиями, а не воспоминаниями о событиях. У меня сложился даже некий образ грядущей моей славы, юмористический, разумеется, и как бы нарочито низкопробный, отзывающий опереттой и бульварными романами, которых я почти не читал, — иногда я ловил себя на грешной мысли, что в глубине души отношусь к нему вполне серьезно, чуть ли не втайне благоговейно, как к символу высшего своего предназначения. Я говорил, сидя за столиком вот этого самого кафе, чаще всего в присутствии девушек, разумеется, чтобы произвести впечатление отчасти, а отчасти черпая вдохновение в их щебете и смехе, в блеске их глаз, я говорил, что войду однажды в парижский ресторан «Максим», медленно прошагаю по самой середине зала и все присутствующие на меня обернутся.