Мы и наши возлюбленные — страница 39 из 88

Из потока машин, огибающих перекресток, из самого его стержня, выныривают внезапно «Жигули» редкой серебристой окраски и с ходу, без лишних попыток, и утомительного елозенья, примыкают к ряду, припаркованному возле тротуара. Тоненькая женщина выходит из машины, в коротком, туго подпоясанном пальто с пушистым воротником, голова ее повязана темно-синей фуляровой косынкой, — странное дело, обычай фабричных работниц, знак окраинного щегольства и комсомольской непримиримости, тот самый легендарный «платочек» сделался изящной модой, воспеваемой в лакированных журналах и в фильмах, снятых на пленке, чувствительной к тени пролетевшего облака, к отблеску зари на поверхности воды. Трудно оторвать глаза от этой женщины, так несуетливо проворны и точны ее движения, столько осмысленной, покоряющей сноровки в ее руках, этому нельзя осознанно научиться, потому что при самой лучшей выучке нет-нет да и скажется скованность и натужный самоконтроль, это дается само собою сообразно с воспитанием, конечно, и при наличии определенных житейских возможностей. И как приятно смотреть мне этот непривычный сюжет из жизни не обремененной заботами современницы, автомобилистки и теннисистки, судя по всему, клиентки парикмахерской «Чародейка» и бассейна «Чайка», что лишь в самый последний момент отстраненно и как-то параллельно сложившемуся ходу мыслей сознаю я, что предо мною за стеклом машина моего друга Миши и его же жена Наташа, которую я вот уже полчаса жду за пустым столиком.

Кивать назойливо и махать рукою нет нужды, едва переступив порог зала, Наташа с первого же взгляда меня засекает и устремляется ко мне через зал, словно через реку, обращая на себя внимание мужчин, да и женщин тоже, они-то смотрят придирчивее и ревнивее, она улыбается мне еще издали, так что улыбка ее относится как бы ко всем присутствующим.

— Чудно выглядишь, — вместо приветствия объявляет Наташа и целует меня в щеку, на мгновение припав ко мне в меру дружески, в меру интимно, ровно настолько, чтобы одарить меня возможностью вдохнуть полузабытый запах ее волос и кожи. Я тоже тщусь отпустить комплимент относительно ее неувядаемой внешности, Наташа только машет на меня рукой, не допуская ни восхищения, ни лести, и оглядывается по сторонам. — Ты уже заказал что-нибудь?

Я вновь теряюсь, объясняя по возможности комически, какая классическая случилась со мною неувязка. Наташа с пониманием улыбается и мановением руки осаживает пренебрегшую мною официантку, плывущую между столиков, словно бы следуя некоему высшему предначертанию. Самое удивительное, что неприступный этот дредноут безропотно выбрасывает белый флаг.

— Будьте любезны, заметьте себе, — распоряжается Наташа и диктует заказ тоном совершенно корректным, однако безучастно-ледяным, не только что не заискивая ничуть, но и не снисходя до игры в добродушного завсегдатая, который общения ради интересуется качеством провизии и личными вкусами официанта, не допуская даже условной возможности, что чего-то из названного ею может не оказаться на кухне. — И не забудьте, пожалуйста, две рюмки коньяку. Да, да, сто граммов, — вдогонку командует она. — Я тебя пригласила, я и угощаю.

Это уже относится ко мне, подавленному таким беспрекословным авторитетом и умением поставить себя.

Тень самодовольства мелькает на миг в Наташином взгляде.

— Ну что ты разводишь руками? С ними же нельзя иначе. Мы на позапрошлой неделе в Ленинград ездили, на один день только, на премьеру балета в Кировском, приятели пригласили, ты их не знаешь. Так вот обед в «Норде», учти, в воскресенье днем, занял ровно двадцать минут. Считая кофе и сигарету. А если не уметь, тогда бы не то что в театр, на вокзал не поспели бы.

Этот урок жизни позволяет мне внимательно разглядеть Наталью: нет, она не постарела, на ум приходит понятие, соотносимое обычно с мужской внешностью, — зрелость, вот что свойственно нынешней ее красоте, черты сложились, установились, достигли возможного совершенства, того предела, за которым постепенно, мало-помалу начнется увядание.

Наташа вновь оглядывает зал, изучая каждую деталь интерьера и меблировки с таким же тщательным любопытством, как внешность сидящих за столиками людей.

— Сто лет здесь не была. Ничего похожего не осталось. А помнишь, как мы пришли сюда в первый раз? Я тогда стеснялась ужасно, я ведь никогда раньше не бывала в таких шикарных заведениях. Разве что в кафе-мороженом напротив училища.

— Никто бы этого не подумал, — возражаю я, поскольку совершенно отчетливо вспоминаю тот вечер, вернее, свое тогда состояние, близкое к обмороку, к истерике, которой грозило разрядиться переполнявшее меня счастье. — Вот я действительно ни жив ни мертв сидел.

— Ну уж, не преувеличивай, — смеется Наташа, — мандражировал, наверное, немножко, без этого даже скучно было бы, а вообще был очень весел и мил.

— Ты перепутала, это Миша был весел и мил, — говорю я, чтобы восстановить историческую справедливость.

— Миша всегда весел, это его жанр — быть, как это называется, душою общества. А ты радовался по совершенно конкретному поводу, и выходило очень симпатично.

— Ну, тебе виднее, — покорно соглашаюсь я, намереваясь как можно раньше разобраться в Наташиных намерениях и тем ее упредить. Ведь не может такого быть, чтобы овладел ею вдруг внезапный лирический настрой, я, во всяком случае, много лет не подавал к нему никаких оснований. К тому же, смущаясь собственной трезвости, я четко сознаю вдруг, что мало верю в бескорыстие подобной женской ностальгии. Услужливый опыт, как назло, подсовывает мне массу догадок, одна другой прозаичнее и житейски пошлее, мне даже неловко становится про себя за то, что допустил я подобные мысли, хотя, по существу, ни одну из них опровергнуть я не могу. Я просто гоню их как недостойные.

— А сидели мы, — вспоминает Наташа, словно бы наперекор постыдным моим соображениям, — вон за тем столом, — и указывает кивком в противоположный конец зала, где под зеркалом, обрамленным гипсовыми оперными виньетками, притулились два командированных в темных костюмах и одинаковых нейлоновых рубашках пронзительной химической голубизны. — Ну да, конечно, за этим. Только тогда все было иначе. Господи, неужели же надо было списывать старую мебель и настоящую бронзу для того, чтобы наставить всю эту поддельную дребедень? Голову даю на отсечение, что те столы и стулья финны какие-нибудь купили за бесценок, отреставрировали и теперь на мировых аукционах ими торгуют.

О мебели она говорит со знанием дела, более того — с истинным волнением, заметным во взгляде и в голосе. Мне вспоминаются Мишины насмешливые, однако же и восхищенные невольно рассказы о Наташином увлечении антиквариатом, о том, что, объехав все подмосковные усадьбы и все дворцы в окрестностях Ленинграда, она сделалась во всем, что касается стилей и мастеров, компетентнейшим специалистом, не меньшим, впрочем, чем в вопросах чисто коммерческих, — ей знакомы все оценщики, все продавцы мебельных комиссионок, все маклеры-любители, среди которых попадаются и тонные дамы старого закала, и молодые люди в дубленках, с высшим техническим образованием.

Однажды во время встречи Нового года какой-то гость, возможно, что спьяну, брякнул, что где-то в Лианозове, возле новых кварталов, в куче мусора видел нечто похожее на павловскую козетку, так Наталья еле дождалась новогоднего утра, осоловелый и не вполне трезвый Миша сел за руль, кое-как добрались до Лианозова, изгромили весь район, а заодно уж и Бескудниково, и, разумеется, ни козетки, ни оттоманки не обнаружили. Мишу такое начало года привело, по его словам, в бешенство, Наталья же хоть бы что, ничуть не разочаровалась в поисках, напротив, утвердилась в их необходимости, как ученый, теоретически обосновавший наличие нефти в данном районе.

— Ты что на меня так смотришь? — спрашивает Наташа. — Что, очень постарела?

Уж не в этом ли тайный смысл нашей встречи, размышляю я, быть может, женщине необходимо иногда удостовериться в действительности собственных чар, в том, что она хороша по-прежнему, кто убедит ее в этом сердечнее старого друга? Впрочем, такое предположение отдает излишним романтизмом. Меня же меж тем вновь искушает мысль о некоем вполне трезвом и практическом Наташином расчете, и я вновь стыжусь ее как оскорбительной и для былых моих мук, и для той, кто была им невольной причиной.

— Что за кокетство? — протестую я совершенно искренне. — Ты что, затем меня и позвала, чтобы я опроверг твои преждевременные страхи? Ну, так считай, что я их опровергаю. Ты сейчас красивее, чем когда бы то ни было. Таково мое совершенно официальное мнение.

Наташа улыбается с тою ласковой грустью, которая, чего доброго, могла бы ввести меня в заблуждение, если бы к моим годам у меня не выработался против обольщений такого рода самому себе обидный иммунитет.

— Ты переменился, — удивляется она, — я не могу сразу определить, в чем перемена, но я ее чувствую.

Я провожу ладонью по безволосому челу, но она качает головой.

— Тут не во внешности дело, а в том, как ты самого себя ощущаешь. Очень тебе идет эта перемена, честное слово. Таким ты мне больше нравишься, чем раньше.

Наташа смеется лукаво и снисходительно по отношению к самой себе, к собственной слабости, обернувшейся таким откровенным признанием.

— Приятно слышать, — благодарю я, — хотя и грустно. Что же это получается — у равнодушия больше шансов на внимание, чем… — я не могу подыскать слова, — чем у чувства? Ничего себе. Очень справедливо.

— У равнодушия? — переспрашивает Наташа без всякого значения, так просто, будто бы ослышалась.

— У равнодушия, — твердо повторяю я, — у простейшего безразличия, которое позволяет не трепыхаться, не краснеть, не бледнеть, не махать руками. И потому кажется мужеством. Замечательным умением владеть собой. А это не умение. Это просто душевная усталость — следствие возраста.

Как раз в этот момент появляется с подносом моя бывшая гонительница, от былого ее высокомерия не осталось и следа, она приветлива и заботлива почти по-матерински, тараторит без умолку, уставляя стол тарелками, рюмками, фужерами, в скороговорке ее, в ласкательных суффиксах, смягчающих именовани