— Все, старый, — объявляет он по-прежнему шепотом, будто открывает роковую тайну, — готово дело!
— Какое дело, Николай Дмитриевич? — стараюсь я не поддаваться раздражению. — Что ты в заговорщиков играешь? О чем речь?
— О том самом, — заходится Коля в паническом экстазе, — вызовут меня скоро, точно тебе говорю! Не сам, не сам, они эту миссию Ефимычу перепоручат, секретарю, рыбий глаз чертов! Известно мне, что он скажет, знаешь его манеру. — Колин голос обретает велеречивую благозвучность: — Николай Дмитрич, исполать вам, вы у нас хранитель древностей, наш Пимен и Нестор-летописец, не угодно ли освободить вашу должность? Точно тебе говорю! Все известно! Они мне уж и другую ставку присмотрели, на десять рублей больше, чем у практиканта, представляешь, на старости лет?! А все потому, что для вас место готовят, освобождают, штаты пересматривают.
— Николай Дмитриевич, — говорю я по возможности твердо, — ты это брось. Никто тебе дороги не перебегал, и подсиживать тебя никто не собирался. Что ты раньше времени в колокола звонишь? Сам себя губишь. Ну что толку возле кабинетов ошиваться, начальственные взгляды ловить? Ты бы лучше, как раньше, архивы перевернул вверх дном, библиотеку Грозного из-под земли достал, потряс бы воображение! Как мы это умели, Коля, потрясать воображение!
И правда умели! Я и сам почувствовал, как от нечаянных этих слов сжалось мое сердце, — все-таки отрадно, когда молодость твоя совпадает с каким-либо значительным делом, превосходящим самые твои заносчивые представления о собственном предназначении, — моя совпала с рождением нашей газеты, ни на кого и ни на что тогда не похожей — всезнающей, всевидящей, вездесущей, задиристой и при этом ничуть не вульгарной, напротив, в самой лирической задушевности бесконечно корректной и при всей народности светской, в пушкинском прелестном смысле слова. С какою отчаянной смелостью входили мы, практиканты в шестирублевых штанах, в самые торжественные двери, с какою горделивой уверенностью выкладывали свои редакционные мандаты, зная заранее, какая сердечная улыбка осветит через секунду самое непроницаемое лицо. Было такое чувство, что в наших придумках, в залихватских наших репортажах, в каждом нашем номере, сделанном с непременною целью от всех отличиться, грохочет, шумит, а то и просто гитарной струною отзывается время. Постепенно это чувство иссякло, сошло на нет. Когда — попробуй теперь точно установить!
— Сил нет! — повторяет Коля классическую свою жалобу то ли по привычке, то ли впрямь в качестве оправдания своей очевидной бездеятельности. И тут же осекается на самом пороге нового монолога, поскольку в дверях показывается Миша.
— Мы с Алексеем Петровичем, — кивнув на меня, говорит Михаил, — может быть, вам не известно, Николай Дмитриевич, не просто коллеги, но еще и одноклассники. Так вот в нашем благословенном классе «А», простите за гимназические ассоциации, был ученик, обладающий даром накликать беду. Еще ничего не случилось, никаких туч нет на горизонте, а он уже трепещет, как собачий хвост: а вдруг, а если… И в результате — будьте любезны — или контрольная внеочередная, или открытый урок, или какая-нибудь инспекция из Министерства просвещения. Вот это и называется «накликал Ивик журавлей». Или как у другого великого поэта сказано: «Кто чего боится, то с тем и случится».
— А меня в школе «купцом» звали, — вспоминает Коля, — в единой трудовой нашей в Проточном, возле Смоленского рынка…
Мы с Мишей спускаемся вниз, оставив Беликова на привычном ему редакторском этаже, и молчим, как молчат обычно, будто бы стесняясь друг друга, невольные свидетели какой-либо позорной скандальной сцены.
— Кстати, — останавливается вдруг Миша, — вот тебе пример к нашему недавнему разговору. Колина компетентность равна нулю. Только теперь это выяснилось, хотя всегда так было. А посмотри, как он держится за свои привилегии! Зубами! И ни малейших сомнений в своих правах не испытывает. Такая трогательная жажда хорошей жизни.
Я молчу, ибо возразить мне нечего. Мишина логика безупречна, если исходить из тех лишь предпосылок, из каких исходит он, равнодушно отметая всякие другие соображения и обстоятельства, которые он заранее полагает не сто́ящими внимания. А для меня именно они-то и существенны — всевозможные попутные чувства, неувязки душевного свойства, возникающие неизбежно на стыке личных и общественных интересов.
— Я тебя понимаю, — усмехается Миша, — приятно чувствовать себя добрым человеком. К самому себе испытываешь симпатию. И, главное, ответственности никакой.
Так и добрались мы до нашей комнаты, обнаружив там улыбающуюся виновато Жозефину Ганелину, — как видно, подействовали на нее мои увещевания, и решилась она, не прислушиваясь мнительно к ощущениям своего организма, начать новую кипучую журналистскую жизнь.
— Лешенька, — объявляет она с явным желанием меня порадовать, — тебе много раз звонили. Очень приятный женский голос. Такой мелодичный и нежный.
— Вот видите, Инна, — смеется Миша, — какая у вас легкая рука. Не успели вы прийти в редакцию, как сразу же начались мелодичные звонки. А то ведь у нас сплошной трезвон стоит. Как в милиции. Или на пожарной каланче.
Беззвучным хохотом заливается счастливая Инна, а я с холодным отчаянием сознаю, что звонила мне Маша. Я просто уверен в этом. Сегодня не смогла она дозвониться и два дня назад тоже — надолго ли хватит ее порыва?
А Инна, оказывается, не теряла времени даром и за эти два дня безумным своим почерком, шатающимся, разбредающимся, даже не куриным, а прямо-таки воробьиным, что ли, настрочила несколько произведений из собственной жизни. И вот теперь горит желанием немедленно прочесть их вслух.
— Замечательная идея, Инна, — соглашается Миша, — литературных вечеров нам только и не хватало. Пусть Алеша для начала и послушает, у него тонкий вкус. А мне позарез надо смотаться часа на полтора. Если спросят, непременно буду. А если задержусь, не дай бог, старичок, не сочти за труд, подежурь за меня немного. А между прочим, в Японии, — оборачивается уже в дверях Миша, поправляя, одергивая комически плащ, — ничьей жене и вообще ни одной женщине даже в голову не придет звонить мужу на работу. А уж любовнику тем более. Вот какие нравы, — И, подмигнув зардевшейся Жозефине, не привыкшей к откровенным выражениям, несмотря на любовь к классической литературе, он как-то сразу исчезает в коридоре.
— Ну, правда, слушай, — смущенно хихикает Инна. Я знаю, что при всей слезливой романтической застенчивости хватка у нее собачья, не миновать мне знакомства с последним этапом ее творчества, как летчику-испытателю, Герою Советского Союза Матюшину не удалось отвертеться от интервью.
К счастью моему, на большие полотна у Инны еще не хватает ни сил, ни духу, сочиняет она нечто вроде микроновелл, лирических миниатюр или даже стихотворений в прозе, которые и принимается читать одно за другим, всякий раз воодушевляясь в начале и сникая в конце, не ощутив задуманного художественного эффекта. Я стараюсь со всем возможным уважением вслушаться в суть Инниных произведений, да, на беду, мысли мои далеко теперь, только и успеваю я понять, что себя самое Инна выводит как некую отчужденную, отстраненную героиню, свидетельницу как непростительной человеческой слабости, так и многих замечательных добродетелей — лебединой верности и неразделенной любви или же дружбы бывших участников пионерского драмкружка, которые до седых волос сохранили память о самой первой своей руководительнице.
«Она ждала письма, — слышу я. — Она пошла его проводить». Странно, как не соответствует возвышенная Иннина героиня, а проще говоря, то, как себя самое она представляет, своему реальному образу, тому впечатлению, какое производит она со стороны. Не в этом ли драма всякого автора, да и не только автора, — наши представления о самих себе не адекватны представлениям о нас окружающих, равно как и реальная значимость собственной личности нам малоизвестна, одни ее безбожно преувеличивают, другие недооценивают, хотя в глубине души первые, вполне вероятно, томятся тайным чувством неполноценности, а вторые испытывают внезапные приступы гордыни и превосходства.
Звенит телефон. С непривычной торопливостью снимаю я трубку, и в голосе моем слышится, очевидно, недостойное волнение, — совершенно напрасно, на проводе один из сотни назойливых авторов, которого я плохо помню в лицо, но тотчас же узнаю по интонации, благожелательной безгранично и докучливой, он интересуется судьбою своей статьи.
— Я знаю, всякий материал должен вылежаться, претерпеть в редакционном портфеле некий период инкубации, это естественно, это в природе вещей. Вот и любопытно, знаете ли, в какой стадии данного периода находится мое сочинение.
Придется утешить страждущего сочинителя, прибегая к испытанному средству благой лжи, уверток и иносказаний, слава богу, поднаторели мы в этой науке, секрет которой состоит в том, чтобы, не отказывая впрямую, не оставить у назойливого претендента никаких конкретных надежд на скорую счастливую публикацию.
На каждую резонную его претензию нахожу полушутливый, полухамский довод, внимаю его утомительному остроумию и с тоскою думаю о том, что Маша, вероятно, опять не может дозвониться. Я почти вижу, как морщится она, заслышав резкие гудки, и с досадой вешает трубку.
Слава богу, отвязался от меня наконец многоречивый автор, однако тщетно я жду удачи, сознавая прекрасно, что не следует ее вот так вот ненасытно ждать, наоборот, следует делать вид, что ничей звонок ничуть меня не интересует, надоели мне эти беспрерывные звонки, пропади они пропадом.
Между тем Жозефина с обычной сиротской грустью жаждет моих беспристрастных и компетентных суждений о своих литературных опытах, и я чувствую себя законченным мерзавцем оттого, что не в силах припомнить ни одного ее сюжета, ни одной фразы.
— Да-а, — тяну я многозначительно, — должен тебе сказать, Жозефина, что к литературным чтениям я подготовлен слабо, разучился воспринимать на слух. Мне надо прочесть своими глазами…