Странные мысли одолевали меня. Наверное, впервые в жизни я думал о том, что сам по себе талант еще ничего не решает, что он даже ненужным, лишним, обременительным может оказаться, если не найти ему применения. А это уже вопрос удачи. Я был уверен, что, пожелай мой друг какой-либо, скажем, административной карьеры, он наверняка бы ее добился, сделался бы редактором газеты, директором завода, начальником треста, я вспоминал его способность с ходу входить в чужие обстоятельства, в незнакомые проблемы, загораться новыми идеями. Так нет, дернул черт зациклиться на кинематографе.
В который уж раз я вспоминал о том, как легко и просто умеет мой друг сходиться с людьми, почему же, черт возьми, именно на тех, от кого зависит его судьба в кино, он никак не может произвести должного впечатления?! Тут какая-то досадная закавыка, роковая несправедливость! Почему не удается именно то, ради чего человек готов пожертвовать всем на свете — благополучием, достатком, твердым положением, всею полнотой жизни, простыми радостями бытия, на которые каждый из нас имеет право? Я приучил себя думать, что удача непременно приходит в награду за душевный труд, за самоотверженность, за верность цели, нас так воспитывали, иначе не могло быть, а вот бывает, оказывается. Вдруг очевидно сделалось, что должно повезти, а без этого никто никогда не узнает, рожден ли ты Моцартом или Эйзенштейном. Должно повезти… как-то обидно было об этом думать. Словно о взятке, которую следует всучить некоему нужному человеку.
Почему-то вспоминалось, что перед тем как подняться в пустой троллейбус, мой друг с удовлетворением пошевелил плечами, как бы ощущая себя внутри пальто, купленного по случаю. «Тепло», — усмехнулся он, видимо, утешая себя хотя бы этой мыслью.
…С того самого вечера мой друг никогда больше не видел Галю. Она пропала, как пропадают люди в криминальных романах, сразу и навсегда. Нет, нет, ничего дурного с ней не произошло, просто она исчезла из его жизни. Он звонил ей домой, ему отвечали, что ее нет дома, дозванивался ей на работу, там сетовали, что только что вышла. По старому гимназическому обыкновению он пытался встретить ее на улице, бродил в тех местах, где, по его расчетам, Галя непременно должна была появиться, и ни разу ее не встретил. Он никогда с ней больше не разговаривал, не слышал ее голоса. Кажется, до него долетали какие-то слухи о ней, он не любил их обсуждать.
А я встретил Галю несколько лет спустя, через две недели после того, как мой друг умер. Я тогда ни о чем другом не мог ни думать, ни говорить, я еще не верил в то, что случилось, хотя случилось все на моих глазах. Я готов был рассказывать об этом каждому встречному-поперечному, шоферу такси, продавцу в магазине… И вдруг увидел Галю. Это произошло в бойком, торговом, всей Москве известном переулке, где-то между знаменитым винным магазином и не менее знаменитой меховой комиссионкой. Объективно говоря, Галя похорошела, хотя, на мой взгляд, хорошеть ей было некуда, но нет, она действительно сделалась красивее, вальяжнее, холенее, красота ее как бы набрала силу, достигла зрелости, получила достойную оправу. Зато на девушку из итальянского фильма она больше не походила. И вообще, как мне показалось, утратила то самое, чему не было точного определения, но что хотелось назвать загадкой, недоговоренностью. Теперь все было договорено. И от улыбки ее ничего вокруг не менялось, просто заметно было, что у женщины великолепные зубы и она довольна жизнью. А впрочем, может, это я утратил способность воодушевляться и заинтриговывать.
Мы не виделись с т о г о с а м о г о вечера, и Галя вроде бы мне обрадовалась, она улыбалась то и дело, а я не понимал, знает ли она о том, что моего друга уже нет на свете, или нет. А если не знает, то стоит ли ей об этом рассказать? Мне вдруг показалось, что не стоит. Мне показалось, что будет жуткой бестактностью сообщить этой элегантной даме о смерти некогда знакомого ей неудачника и тем самым отнять у нее на минуту возможность победительно и счастливо улыбаться…
Вечный странник, обитатель казарм, общаг и гостиниц, транзитный пассажир, завсегдатай общепита, мой друг и умер, что называется, в своем жанре, в публичном месте, среди трепотни и смеха, звона рюмок и звяканья ножей, за столиком того самого артистического кафе. Такую смерть он мог придумать и срежиссировать в одном из своих фильмов, если бы ему удалось его поставить. В последние дни его одолевали новые грандиозные проекты, вновь вполне реальные и означающие для него полную перемену судьбы, он был готов к этому, он долго этого добивался, но на пороге свершения сделался грустен и растерян. Накануне рокового вечера мы допоздна гуляли по улицам, зима никак не могла лечь, хотя декабрь перевалил за середину, а потому мой друг ядовито шутил, что снег, как икра, скоро будет доступен лишь за валюту.
Мы расстались поздно ночью, на прощанье я сказал моему другу, что верю в его новые планы и вполне их одобряю. Бог весть почему, но он очень обрадовался моим словам. Наверное, потому, думаю я теперь, что в его сомнениях они приняли сторону неких требующих решимости доводов и тем самым поколебали чашу весов… И вообще так уж мы устроены, что невольно радуемся поддержке даже неизбежного нашего, единственно возможного шага.
Вечером следующего дня мой друг зашел за мной в редакцию, где я уже работал. Ему сказали, что я в типографии, и он остался меня ждать. Вернувшись, я застал его возле зеркала. Это было знакомо, он любил бросить со стороны взгляд на собственный небрежно повязанный шарф либо галстук, примерить то или иное выражение лица. На этот раз он внимательно и грустно рассматривал свою голову, перебирал, словно ощупывая, пряди волос.
— Как жутко я поседел за эту ночь! — сказал он.
Я улыбнулся, восприняв эту фразу в духе свойственной моему другу чуть старомодной высокопарности. Однако внезапный холодок обдал меня дрожью.
Мой друг звал меня на улицу — побродить, пошляться, заглянуть куда-либо на огонек. Никаких конкретных планов у него не было, просто так, надо человеку куда-то пойти, это была его любимая фраза из Достоевского: «Пойдем, — не терпелось ему, — пойдем!» Но я, как назло, не мог так сразу, суета неотложных мелких дел — проверить, позвонить, поправить, — удерживала меня. Дожидаясь, пока я освобожусь, мой друг не снимал пальто и по-прежнему с сокрушенным видом рассматривал свои якобы свежие седины.
Наконец мы вышли на улицу. Зима так и не настала, было тепло, слякотно, противно. Сразу же стало ясно, что направимся мы в кафе артистического клуба, куда еще было нам податься?
На пороге перед нами вырос швейцар, знакомый нам отставник внушительной командирской внешности. Я вспомнил о том, что мой друг однажды замечательно сумел его охмурить.
— Поговори, поговори с ним, — взывал я к его режиссерской амбиции. Однако знакомого азартного лукавства не возникало в глазах моего друга.
— Что-то не хочется, — произнес он почти виновато, с тем выражением, с каким признанный душа общества отказывается спеть в компании. Как говорится, не в голосе, что особенного. Но я вновь ощутил озноб на спине. Непримиримость швейцара была смягчена посредством рубля, я в который раз подивился про себя конкретной убедительности денег.
Мы сели за небольшой столик у входа на кухню, мне не нравилось в зале в этот вечер, шум стоял, как в бане, было накурено и как-то разгульно весело. Неприятные лица просвечивали в сигаретном дыму, брыластые, сытые, деловые. И смех звучал взвинченный, хамоватый. Мой друг с его обостренной реакцией на всякую вульгарность поморщился. Но тут же по свойству защитной реакции принял легкомысленный, даже ернический тон, глупо было в атмосфере вертепа рассуждать о серьезном. Так мы и говорили о какой-то ерунде, мололи чепуху, позволяли себе шуточки не самого высокого вкуса. О вчерашней серьезной беседе, о кино и о новых планах не вспоминали даже намеком. Мой друг сказал, что ночью у него болела спина. «Пойди к массажисту», — разливая вино, посоветовал я. «Или к массажистке», — усмехнулся он. «Или к массажистке», — я согласился и вспомнил фразу из веселого романа о том, что в этой специальности одно призвание естественно переходит в другое. «Как, как, — засмеялся мой друг. — Повтори!»
Вместо этого я впервые пригубил свою рюмку. И почти тотчас услышал звон разбиваемого стекла. Я поднял глаза и, холодея от ужаса, увидел, что голова моего друга бессильно лежит на груди. По выражению его глаз было понятно, что он жутко стыдится своего внезапного окаменелого бессилия, ни слова вымолвить, ни пошевелить рукой он был уже не в состоянии. В течение нескольких секунд лицо его сделалось багрово-красным, краснота эта как бы нарастала планомерно, как бы нагнеталась изнутри до нестерпимого предела, за которым в одно мгновенье последовала совершенная бескровная бледность. Все это я видел своими глазами. А зал вокруг шумел, голосил, чокался, хохмил и злословил, сплетничал и восхищался, лобызаясь к тому же время от времени показушными театральными поцелуями.
Занятый собой, своими делами, слухами, успехами и неприятностями, прожектами и флиртом, этот мир не заметил исчезновения моего друга, как не замечал, точнее, не брал в расчет его существования. Зачем же он стремился туда, в эту выморочную действительность, в призрачную эту среду, где тени на полотне значат больше живых людей, со всеми их явными страстями и тайными упованиями. Что его влекло, что толкало? Какая такая неодолимая сила, неотвратимая судьба, которой так отрадно добровольно покоряться?
Уж лучше бы, думал я иной раз в отчаянье и досаде, отступился он от своей проклятой мечты и дал бы волю какому-либо из разнообразных своих талантов. Денег бы заработал, оделся бы по своему вкусу, пожил бы в нормальной квартире с ванной и собственным санузлом, не сокращая своих дней истомившими надеждами, напрасными обольщениями и постоянством обид. Хорошо решать за того, кто сам за себя все решил однажды, раз и навсегда.
…Мой друг так и не поставил ни одного фильма. И даже жизни своей не сумел срежиссировать в соответствии с собственной эстетической программой. Но вот по прошествии лет меня все чаще посещает чувство, что я тем не менее видел на экране какие-то заснятые им сюжеты. Жизнь временами кажется мне драматическими эпизодами из его несуществующих лент. Я все это уже вид