— У Земли нет лица! — измывался и я, агнец. — Но Бога живага я видел в лицо!
Они хихикали, хрюкали, кивали, говорили о навязчивостях и о псевдогаллюцинациях Кандинского. Выписываться из больницы мне не хотелось, а роль агнца была по душе. Весь поступивший весной улов сумасшедших людей должны были в ближайшую неделю выписать, они уже стали нормальными. Только вот Сене накинули тогда второй срок, как политическому. Он, чтоб не сесть в тюрьму, «косил» под диссидента. А мне совсем не хотелось покидать злобного юмориста Сеню, доброго Юру, счастливого в выборе средств к существованию Гарри и четырехразовое питание с добавкой от лишенцев.
— Я, Алеша, материалист и коммунист, а вы — христианин, то есть идеалист, — вновь обратился не столько ко мне, сколько к публике, мэтр. — Не думаете ли вы, что религия христианства и коммунизм — это доктрины, происходящие от одного… э-э-э… авраамического, скажем так, корня?
Я хоть и не силен в полемике, но, вопреки всем их психушечным инъекциям, во мне не умирал великий артист-импровизатор. Да и драматургическим даром Господь меня не обидел. Я сказал:
— Как все советские студенты, я изучал некогда диалектический и исторический материализм. И я учил науки на основе материализма, чем нанес великий вред своей душе в познании мира. Но вы, мэтр, говорите о религии. Отвечаю: религия нужна слабым людям, вроде вас, профессор. Ваша религия — марксизм, — сказал я. — А нам, сильным людям, достаточно веры в Бога. Я верю в Него. Вопрос: как вера в Бога вселилась в меня? А? Разве это не чудо?
Профессор засмеялся, движениями бровей показал свое почтение к сказанному мной и прибегнул к оправданиям:
— Вам повезло, Алеша: вы сильный, хоть и верите в чудеса, — ерничал он. — Но я-то… я слабый человек, ординарный профессор. И не столько я м-м-м… марксист, Алеша, сколько простой русский язычник!
— Но разве не язычество начало само себя ослаблять, мэтр? — легко входил я в образ патологического резонера. — Разве русские князья не сражались меж собой, как шелудивые псы за сахарную кость? Почему же тогда не язычество победило, а христианство? Вот вы знаете, мэтр, в каком виде сохранились по всему Божиему миру осколки исторической России? Они сохранились для нас в виде общин вокруг православных храмов. И не будь храмов — давно не было бы и этих осколков. Я плохой христианин, товарищи врачи, потому что боюсь смерти, — продолжаю я. — Но вы, профессор, плохой материалист, потому что церкви Христовой боитесь и боретесь с ней. А ведь именно на различии, разнообразии и неравенстве стоит природный миропорядок! — продолжал я демонстрировать шизофреническую велеречивость.
— Согласен, Алеша, с вашим тезисом о миропорядке, согласен, — сделал он жест лапками, словно останавливая несущийся на него панелевоз. — Однако, как бы то ни было, но… — красовался перед коллегами румяный Асклепий. — Но, на мой взгляд, именно русская церковь сегодня несет прямую ответственность за деформацию русского психотипа. Так что же у тебя, Алеша, было все-таки до первого поступления к нам? — вежливо спросил он, утирая платком обильные слезы смеха.
Профессор еще не знал, что однажды, возвращаясь с коллективной копки колхозной картошки, он нажмет кнопку связи с кабиной машиниста электровоза и попросит того ехать быстрей, поскольку он, профессор Н-кий, опаздывает на обход. Машинист безотлагательно сообщит, куда следует, и на перроне профессора встретят подчиненные ему еще вчера санитары. Они сопроводят мэтра в отдельную палату Яшкинской клиники.
А пока я отвечаю на его вопрос:
— У меня были навязчивости. Страхи, неуверенность, тоскливость… — перечислял я то, что сегодня свойственно уже миллионам людей в России. — Я очень боюсь умереть, боюсь, что меня съедят черви. Я очень боюсь даже дождевых червей, когда копаю картошку… Потому я стесняюсь разговаривать с девушками и с другими людьми. Я смотрю на них и думаю: они умрут, они уже покойники. Особенно жаль мне деток человеческих. Мне делается их очень жалко, до слез бывает. Зачем они родились, если нет Бога? Мне хочется спросить людей: не страшно ли им тоже, когда они смотрят на меня, одетого в рубаху Пьеро?.. Но я стесняюсь спросить их об этом и тогда ухожу писать стихи.
Одним из присутствующих здесь садистов-очкариков был господин с таким выражением лица, словно собраться с мыслями ему мешал огромный шприц, на который он ухитрился сесть. Казалось, что лишь ложный стыд мешал ему спрыгнуть с иглы, послюнить указательный палец, а затем публично обнажить ягодицу и потереть больное место этим пальцем. Он елозил, елозил, а потом улучил момент стрелою острой мысли и сказал, заикаясь:
— У-у-у-мён сте-э-э-эрвец! А-а-апять св-а-а-его Бо-о-оженьку вве-э-э-эрнул! — и произвел запись в блокнотик. — Сви-и… свидригайловщина, пра-а-во слово! З-з-знает, си-и-имулянт чертов, что занятия ли-и-итературой и… и-изобретательством — у-у-уже сами по се-э-эбе есть проявления ла-а-атентной шизофрении, что бли-и-истательно доказал а-а-академик Сне-э-эжневский! — и утер вскипевшую на малиновом варенье уст пенку.
— Никто не знает, коллега, где кончается яркая личность и начинается личность психически нездоровая, — успел заметить я. — Может, это я как раз психиатр, а не вы, адепт «карательной психиатрии»!
— А-а-ах не-е-е-годяй!— обиделся адепт.
Но тут уже на заику зашикали коллеги, а заведующая нашим отделением Людмила Марковна неожиданно встала и, успевая одернуть короткий халатик ближе к великолепно округлым коленкам, сказала с заметным раздражением:
— Откуда вы знаете, коллега, что Алеша — симулянт чертов? Вы что, тестировали его? Да, да, и еще раз — да! Да, Алеша — идиот. Но помните, коллеги: споря с идиотом, вы сами выглядите не намного лучше!
Она сказала двусмысленность, но я понял, о чем она сказала. Потом Люся подошла ко мне и внимательно посмотрела мне в невинные глаза своими ослепительно синими глазами: не травмирован ли я психически? У нас с ней были особо доверительные отношения без физической близости и модных мерзостей, связанных, вероятно, с новизной ощущений. Она слепила, но я не ослеп.
— А сама профессия «психиатр», Людмила Марковна, не есть проявление шизофрении? — спросил я шепотом, невинно глядя на манящие очертания губ настоящей блондинки.
— Отвяжись, идиотик, — шепнула она мне ласково. — В логике твоих рассуждений имеются серьезные изъяны, но твоя позиция мне ясна, — и громко выдала в зал: — Попросите его прочесть стихи, у него очень неплохие стихи!
В честь милой Люси я позволил себе произнести философический экспромт, адресуя его заике:
— Я — идиот. Но и все ваши знания ложны, ибо ведут к ложным целям. К истинному знанию приближается лишь ребенок, когда плачет во сне! А они плачут! Нам не стыдно?
Потом я читал им стихи. Бесплатно. Во мне навсегда осталось впечатление какого-то кошмара, всеобщего беснования. Они веселились, они ухохатывались и падали со стульев. Это позже я понял, что один из важнейших фронтов современного переустройства мира — фронт стирания границ между безумием и нормой. Нынче медицине нужны не здоровые, а больные люди, поскольку медицина у нас все больше становится не столько честной, сколько частной. А какой же психопат станет пилить под собою сук? В этом саду профессиональных древ вовсе не нужен дедушка Мичурин: на их гиппократовых сучьях сами собой распускаются зеленые долларовые листочки. И все же, все же, все же мне смутно жаль не поэта Межирова, а те бесплатные времена, когда родная «дурка» свела меня с Фролом Ипатекиным, с Сеней Парамарибским, с самовоспроизводящимся в веках юношей Меркурьевым, с летающим добряком Юрой Воробьевым. Не странно ли, что подружились мы на коммунистическом бесплатном субботнике в нашем тихом омуте? О-о, ностальджи! Секрет «бесплатности» в том, что все было уже оплачено населением. Людям просто выдавали на карманные расходы, в основном — на водку, бюджет наполовину был составлен из алкогольной прибыли, а все остальное шло на поддержание той системы. Пусть умные клянут те времена и лепят им горбатого: мы жили там, где жили. Мы жили тем, что есть, и столько, как нынче, сирот по земле не скиталось.
Мы были счастливы от каждой глупой улыбки обманчивой судьбы. Пусть умные говорят, что за бесплатно работают лишь дураки — согласен. Но что может сравниться с трудным счастьем дурака? Этого не купишь за деньги. Покупного счастья не бывает, оно тогда — как любовь проститутки, Бог ей, конечно, судья. В покупном благополучии нет работы души. А в итоге миллионера сожрут бессловесные черви точно так же, как и меня. «Не уповай бо на златые богатства, ибо все с зи на земли собрано, здесь и останется» [5]. И вечной, даже изрядно поношенной, жизнью еще не торгуют на аукционе Сотби. Но пил ли он, комсомольский трутень, портвейн «три семерки» на троих, по «семерке» на нос, после весеннего субботника, любуясь всем богатством живого низинного мира и сидя где-нибудь на железнодорожном откосе, да под кустиком акации, да делая фолежных журавликов из обертки плавленого сырка? В итоге я буду умирать с улыбкой, говоря жизни: «Прощай, моя серая, моя добрая лошадка!» А он с ужасом на лице станет говорить ей: «Еще! Еще!..» Но перед смертью не накуришься, дорогой, даже если ты забил отменный «косячок» белого, тягучего кашгарского плана, а также забил на план государственный.
Самый фундаментальный вопрос нравственной философии таков: «Что-нибудь значит мое существование или нет?» Он возникает тогда, когда сознание сталкивается с неумолимостью смерти. От этого вопроса меня и пытались излечить, как вы уже, надеюсь, поняли. Не убили, но контузили. Ничего, впрочем, опасного, лишь в устной речи я стал не к месту вворачивать «да».
Теперь я живу по установке «ни дня без строчки». На улицу почти не хожу, не окисляюсь. Ногами почти не пользуюсь. Я гоню три заказа сразу, я зарабатываю тьму денег, месье Дюма. Сегодня у нас какое число, многоуважаемый мусью де Бальзак? С утра, видите ли,