– А почему от меня в четверть шестого, – спросила она. – Ну, туда, на аэродром, нельзя, но до вашей редакции-то можно?
– Можно, но…
– Что – но? На сколько ты туда полетишь?
– С дорогой – на пять, самое большее на шесть дней, – сказал он то, что в действительности думал. – Вещевой мешок не возьму, возьму только чемодан, который здесь. Можно бы взять поменьше, но тогда пришлось бы заходить домой. Правда, там, дома, надо бы сделать кое-что еще, но жаль терять время.
– А я тебе и не позволю его терять, – сказала она.
– Да, конечно, – сказал он. – Верно. Но я не про чемоданы…
Он подошел к подоконнику, где лежала его полевая сумка, а в ней последняя тетрадка дневника. После записи про Ефимова в ней оставалось еще с десяток чистых страниц, а в его правилах было дописывать тетради до конца, до корки; но на этот раз он изменил своим правилам, вытащил из сумки тетрадь и отдал ее Нике.
– Это мой военный дневник. Все прежние лежат там, у Гурского. Раньше лежали у редактора, а потом редактор, когда уехал, отдал ему. Пусть там и лежат, пока я не вернусь. А эту, чтоб мне не возить ее еще раз туда-сюда, возьми и спрячь где-нибудь здесь, у Зинаиды Антоновны, до своего возвращения. Когда ты вернешься, я уже буду в Москве и сразу вас встречу и повезу к себе… Что ты думаешь делать с вашим ташкентский жильем? Будешь продавать его?
Он говорил с ней именно так и об этом – не только потому, что об этом тоже надо было поговорить перед тем, как они снова расстанутся, но и потому, что хотел, чтобы она побольше думала о делах, которые остаются на ее долю и здесь, и в Ташкенте, и поменьше о нем и его поездке.
– Продать – не купить. Еще не знаю. Там сама уже думала об этом, а сейчас – с тобой – даже не хочу об этом ни думать, ни говорить, – сказала она, сжимая в руках его тетрадку. – Куда же мне положить ее здесь? Так, чтобы… – Казалось, это больше всего беспокоило ее. – Ага, знаю. Хорошо. Заверну во что-нибудь и зашью кругом стежками, ниткой, потому что клея здесь нет, и надпишу Зинаиде Антоновне, чтобы она не трогала, что это твое. Не беспокойся, не пропадет. Может, хочешь оставить что-то еще?
– Нет, больше ничего не хочу.
– Есть чай. Я два раза подогревала.
– Ты знаешь, ничего не хочу, даже чаю.
Он и в самом деле ничего не хотел и стоял в странной растерянности. На какое-то время его собственное горе, придавленное другим, еще большим горем, ушло глубоко на дно, а сейчас медленно всплывало обратно.
– Ничего не хочу, – повторил он.
Они стояли в спальне Зинаиды Антоновны, около прикрытой сверху, но неубранной кровати; из-под одеяла были видны подушки и краешек простыни.
Она повернулась и посмотрела на те старинные, с маятником, часы, которые – сначала при свете, а потом в темноте – отсчитывали им сегодня время. Сейчас в комнате горел свет, и на часах было ровно три часа ночи.
– Ляг, – сказала она. – У тебя есть целых два часа. Разденься и ляг. Или ложись одетый, если не хочешь раздеться, я тебе что-нибудь подложу под сапоги. Ляг и попробуй хоть немного поспать. На тебе лица нет. Я еще никогда тебя таким не видела. Но все-таки лучше разденься. Тебе, конечно, кажется, что ты не заснешь, но, может быть, ты заснешь. Все-таки два часа. Раздевайся и ложись. А я пойду и налью тебе чаю. Сейчас тебе кажется, что ты не хочешь, а через пять минут ты захочешь. Я сейчас принесу, поставлю здесь, рядом на стуле, и ты выпьешь.
Так, ни о чем не спрашивая и не заставляя его объяснять того, что он собирался объяснять, пока шел к ней, она мягко, но властно, по-своему, распорядилась теми двумя часами, которые оставались на их долю.
И он, сидя на кровати и устало, из последних сил стаскивая через голову гимнастерку и бросая ее рядом с постелью, прямо на пол, вместе с ремнем и пистолетом, подумал, как все-таки нужно человеку быть не одному, хотя бы не всегда, хотя бы редко, хотя бы в такие минуты…
22
Лопатин был рад, что летит с фельдъегерями; самолеты фельдсвязи редко задерживались в пути.
Но в одном из моторов потекло масло, и пришлось сесть почти в двухстах километрах от штаба фронта на аэродром, где стояли бомбардировщики.
Фельдъегеря выцыганили у командира авиационной дивизии его личный У-2, воткнулись в него вдвоём, потому что возить почту Генштаба в одиночку не положено, и улетели в штаб фронта. А Лопатин остался на аэродроме. Посчитав, что если У-2 за три часа обернется, то, пожалуй, хватит светлого времени и на второй полет, он попробовал подъехать с этим к командиру дивизии, но полковник и слушать не захотел.
– Если и хватит, что ж, по-вашему, отдай жену дяде, а сам живи с другой? Прикажете бомбардировщик поднимать, если мне вдруг самому лететь на свои точки? После двух месяцев наступления с подачей горючего знаете как? Сегодня за ночь в один из полков так и не подвезли, не успели, пришлось с утра докладывать: два полка подниму в воздух, а третий – нет. Как у вас в таких случаях, тоже матерят?
– Ну, если и не матерят, – сказал Лопатин, – то что-нибудь в этом духе…
– У вас что-нибудь, а у нас в натуре. Не скажу, что тылы плохо работают, нам сверху видней, – машины по всем дорогам взад и вперед, как муравьи! Кажется, ползут, а на самом деле жмут, как могут, днем и ночью. На развилке к нам два «студебеккера» валяются. Полотно дороги высокое, – один заснул, другой с ходу на него, и оба – по три переворота? Там же и схоронили, – за рулем засыпают. Нас матерят, мы материм, а что сделаешь, когда уже полтыщи километров позади себя оставили…
Еще немножко поговорив и отведя душу, полковник спросил у Лопатина, как он думает добираться в штаб фронта.
– Как выйдет – на перекладных. Шоссе рядом, пойду голосовать.
– Тогда хотя бы «виллис» вам дам, подбросить до шоссе, – сказал полковник. – Идущим к фронту автоколоннам останавливаться не приказано. Но если с «виллиса» проголосуете – скорей притормозят!
Через десять минут Лопатин уже был на шоссе и голосовал с развернувшегося на обочине «виллиса».
Первая колонна шедших в сторону фронта крытых брезентами машин не остановилась, но вскоре появилась вторая, груженная снарядными ящиками. Головная машина притормозила, из кабины высунулся пожилой лейтенант с интендантскими колесиками на мятых полевых погонах.
– Почему задерживаете? – сердито спросил он.
Лопатин, заранее доставший предписание и удостоверение личности, протянул их лейтенанту, объяснив, что просит подкинуть его до рокады Гродно – Каунас, а если свернут раньше – до того места, где свернут.
– Хорошо, – быстро, но внимательно посмотрев документы, сказал лейтенант и громко, как на плацу, гаркнул: – Никифоров!
Из третьей от головной машины выглянул водитель.
– Посадите майора! Быстрей, не задерживайте! – Это было сказано уже Лопатину, и прежде чем он успел добежать с чемоданом до третьей машины, головная уже рванулась с места.
Он вскочил на подножку, кинул в ноги чемодан и на ходу захлопнул дверцу.
По-разному ему доводилось въезжать в войну: и привилегированно, сидя за спиной у разговаривавшего или спавшего начальства; и самостоятельно, на переднем сиденье редакционной «эмки», с картой в руках, чтоб не заехать к немцам; и вот так, на перекладных.
Водитель, небритый молодой солдат, намертво вцепившись в баранку и неотрывно глядя в задний борт шедшей впереди машины, за первые полчаса ни разу не взглянул на Лопатина. Потом, разогнувшись и поерзав по спинке сиденья занемевшей спиной, повернулся и спросил:
– Вы что, с нашей части, товарищ майор?
– Нет, не с вашей.
– А я думал, с нашей. А то наш лейтенант – кто ни голосует – никого не берет. Не останавливается. И нам запрещает. Вплоть до трибунала. Вам куда надо-то?
– Если доедете, то до рокады Гродно – Каунас.
– Нам еще дальше, – водитель так исступленно зевнул, что Лопатин вспомнил те два, валявшихся под откосом, исковерканных «студебеккера».
Первые два часа они ехали еще при свете дня. Сначала грело солнце, потом прошел дождь, и дорога стала скользкой.
Отчасти по привычке, но больше, чтобы не думать о другом, о своем, Лопатин пытался разговорить водителя. Но тот оказался неразговорчивым, отвечал односложно: про харчи – что харчей хватает, но все больше всухомятку; про курево – что оно то есть, то нет, сейчас есть; про дороги – что дороги терпимые, видали и похуже. Про недосып Лопатин не спрашивал, и так было ясно, что он-то больше всего и мучит.
Когда стемнело, поехали с подфарниками и через час надолго застряли, догнав шедшую впереди автоколонну.
Лопатин было подумал, что это пробка, но оказалось, что через перекресток, загородив путь, перемещалась на тягачах тяжелая артиллерия.
Сразу же, как остановились, водитель навалился на руль и заснул.
Лопатин вылез из машины и. закуривая, услышал рядом с собой голос:
– Не гасите, прикурю.
И при свете догоравшей спички увидел лицо начальника колонны – старое и усталое.
– Тяжело вам достается. – Лопатин ожидал не столько ответа, сколько подтверждения. Но подтверждения не последовало.
– Почему нам тяжело? – сказал лейтенант. – Нам как раз легко. Немец не бомбит, за месяц всего под две бомбежки попали: один убитый, три раненых – все потери! А когда без потерь – разве это тяжело? Тяжело, когда потери! Это там тяжело. – Лейтенант мотнул головой в ту сторону, куда они ехали. – Там еще не были, только едете?
– Был.
– Тогда вам самому все ясно. Писать чего-нибудь едете?
Лопатин кивнул, готовясь услышать то, что приходилось выслушивать уже много раз за войну: про одно вы, корреспонденты, пишете, а про другое от вас не дождешься, например, про то, как люди день и ночь гонят на передовую снаряды, а обратно везут раненых…
Но, оказывается, лейтенанта беспокоило совсем другое.
– Ходил в голову колонны, – сказал он, – думал, уговорю, чтоб пропустили, и слушать не хотят! Как так – боевая часть и будет нас ждать, пропустит сквозь себя нашу автоколонну! Тут мы ждем, а там нас ждут! Без снарядов много не навоюешь! Будь ты полковник и ставь меня тут по стойке «смирно», а когда там останешься в бою без снарядов, без них немца по стойке «смирно» не поставишь! Сиди и жди, пока не подвезем!